Мария твердо вознамерилась ни за что не показывать ему свою злость. Она видела, что Луазо пристально за ней наблюдает, и почувствовала, как у нее вспыхнули щеки от злости и смущения.

— Он хочет работать на меня, — сообщил Луазо.

— Ему, как ребенку, нравится ощущать свою значимость, — объяснила Мария.

— Ты меня поражаешь, — сказал Луазо, тщательно скрывая удивление. Он смотрел на нее, как французы обычно смотрят на симпатичную девушку на улице. Мария знала, что сексуально привлекательна для него, и это ей нравилось. Не для того, чтобы позлорадствовать, а потому что представлять для него интерес было важной частью их новых взаимоотношений. Она ощущала, что некоторым образом это новое чувство к нему было куда важнее, чем их совместная супружеская жизнь, поскольку теперь они друзья, а дружба — штука менее хрупкая и уязвимая, чем любовь.

— Не смей вредить Жан-Полю из-за меня, — заявила Мария.

— Меня не интересуют бездельники! — отрезал Луазо. — По крайней мере до тех пор, пока не попадаются на незаконной деятельности.

Мария достала сигарету и прикурила настолько медленно, насколько могла. Она буквально чувствовала, как в ней нарастает прежний гнев. Вот сейчас перед ней был тот Луазо, с которым она развелась. Безжалостный, несгибаемый человек, считавший Жан-Поля изнеженным жиголо лишь потому, что Жан-Поль воспринимал себя менее серьезно, чем воспринимал себя Луазо. Луазо сломал ее, низвел до уровня мебели, уровня досье — досье на Марию. А теперь досье перешло кому-то другому, и Луазо считал, что получивший это досье мужчина разберется в нем менее компетентно, чем сам Луазо. Давным-давно Луазо удавалось словно обдавать ее холодом, и вот теперь она снова ощущала то же самое. Ледяную насмешку, относившуюся ко всем, кто улыбался или отдыхал. Эгоистичный, самодовольный, тунеядец — вот те характеристики, которые давал Луазо всем, кто не разделял его самозабвенного отношения к работе. Даже естественные особенности женского организма иногда казались ей незаконными, когда она жила с ним. Она припомнила, к каким ухищрениям прибегала, чтобы скрыть от него месячные, из опасения, что он заставит ее отчитаться за них, словно они были признаком какого-то старого греха.

Мария посмотрела на него. Он все еще говорил о Жан-Поле. Сколько она пропустила? Слово? Фразу? Целую жизнь? Ей было наплевать. Комната внезапно показалась тесной, и приступ клаустрофобии, из-за которой она не могла запирать дверь в ванную — несмотря на возмущение Луазо, — сделал комнату невыносимо маленькой. Ей захотелось уйти.

— Я открою дверь, — сказала она. — Не хочу тебя окуривать.

— Сядь, — велел он. — Сядь и успокойся.

Ей было просто необходимо открыть дверь.

— Твой бойфренд Жан-Поль — мерзкий маленький стукач, — сказал Луазо, — и пора тебе уже это понять. Ты обвиняешь меня в том, что я сую нос в чужие жизни. Что ж, может, оно и так, только вот знаешь, что я там вижу, в этих жизнях? Вещи, которые шокируют и ужасают даже меня. Этот твой Жан-Поль… Он ведь всего лишь прихлебатель Датта, вьется вокруг него, как мелкий сутенер. Он из тех людей, что заставляют меня стыдиться, что я француз. Он сидит днями напролет в торговом комплексе и других местах, которые привлекают иностранцев. Держит в руке газету на иностранном языке, делая вид, что читает — хотя и двух слов на иностранном языке связать не может, — в надежде завязать разговор с симпатичной секретаршей, а еще лучше — с девушкой-иностранкой, говорящей по-французски. Разве это не самое жалкое зрелище в центре одного из самых цивилизованных городов мира? Это ничтожество сидит там, жуя жвачку «Hollywood» и разглядывая картинки в «Плейбое». А заговоришь с ним о религии — он сообщит тебе, насколько презирает католическую церковь. Хотя каждое воскресенье, когда он восседает там с «заокеанским» гамбургером, он на самом деле только что пришел с мессы. Он предпочитает девушек-иностранок, потому что стыдится своего отца, рабочего-металлиста на свалке машин, и иностранки вряд ли заметят его грубые манеры и фальшивые интонации.

Мария убила годы на то, чтобы заставить Луазо ревновать, и вот на тебе, через несколько лет после развода ей это наконец удалось. Но почему-то это не доставило ей удовольствия. Ревность плохо сочеталась с хладнокровным, спокойным и логичным Луазо. Ревность — это слабость, а у Луазо очень мало слабостей.

Мария поняла, что либо она откроет дверь, либо потеряет сознание. И хотя она понимала, что легкое головокружение вызвано клаустрофобией, она отложила недокуренную сигарету, в надежде, что станет легче, и резко погасила ее в пепельнице. И ей действительно полегчало. Минуты на две. Голос Луазо продолжал журчать. Мария начала тихо ненавидеть его кабинет. Фотографии, отображавшие жизнь Луазо, его армейские снимки — более стройного и красивого, улыбающегося фотографу, словно говоря: «Это лучшее время нашей жизни — ни жены, ни ответственности». В кабинете все пропахло работой Луазо: она помнила запах коричневых картонных папок, в которых держали документы, и запах старых досье, принесенных сюда из подвала, где пролежали бог знает сколько лет. Они пахли старым уксусом. Должно быть, было что-то такое в бумагах, а может, в чернилах для снятия отпечатков пальцев.

— Он мерзкий тип, Мария, — продолжил Луазо. — Я бы даже сказал, гнусный. Он отвез трех юных немок в тот его чертов коттедж, рядом с Барбизоном. С парой своих так называемых друзей-художников. Они изнасиловали этих девочек, Мария, но я не смог уговорить потерпевших дать свидетельские показания. Он мерзкий парень. И таких, как он, в Париже слишком много.

Мария пожала плечами:

— Этим девицам не следовало туда ехать, они знали, на что шли. Молодые туристки за тем сюда и едут, чтобы их изнасиловали. Думают, это так романтично — быть изнасилованной в Париже.

— Двум из этих девочек было всего шестнадцать. Совсем дети. Третьей едва исполнилось восемнадцать. Они спросили у твоего дружка дорогу к отелю, а он предложил подвезти. Что случилось с нашим великим и прекрасным городом, что иностранка не может спросить дорогу, не рискуя быть изнасилованной?

На улице было холодно. Хотя еще лето, а ветер временами просто ледяной. «Зима с каждым годом приходит все раньше, — подумала Мария. — Мне тридцать два года, на дворе еще август, а листочки уже умирают, осыпаются, и их уносит ветер». Когда-то август был серединой лета, а теперь август — это начало осени. Скоро все времена года перемешаются, весна вообще не наступит, грядет вечная зима и безвременье.

— Да, — сказала Мария. — Именно так и будет.

И вздрогнула.

Глава 14

Лишь два дня спустя я снова увидел месье Датта. Курьер должен был прийти с минуты на минуту. Наверняка будет бурчать и требовать доклада о доме на авеню Фош. Стояло хмурое серое утро, но легкая дымка обещала жаркий день. В деловой активности «Пти-Лежьонер» наступило затишье — время завтрака уже прошло, а ленча еще не наступило. Полдюжины посетителей либо читали газеты, либо смотрели в окно, наблюдая, как водители спорят из-за мест для стоянки. Датт и оба Тастевена сидели за обычным столом, заставленным кофейниками, чашками и крошечными рюмочками кальвадоса. Двое таксистов играли в настольный футбол, вращая деревянных футболистов и гоняя шарик по зеленому полю коробки. Когда я спустился, чтобы позавтракать, месье Датт окликнул меня.

— Чертовски поздний подъем для молодого человека! — жизнерадостно воскликнул он. — Идите, присядьте с нами.

Я сел, недоумевая, с чего это Датт вдруг стал таким дружелюбным. За спиной игроки в футбол неожиданно завопили: шарик влетел в ворота и со звоном упал в дырку, вызвав насмешливо-радостные возгласы.

— Я должен перед вами извиниться, — сказал Датт. — Но решил выдержать паузу в несколько дней, прежде чем принести свои извинения, чтобы дать вам возможность собраться с силами простить меня.

— Это санбенита[3] маловато, возьмите размер побольше, — сказал я.