События в Ливадийском дворце, в далеком Крыму, обсуждаются людьми и в особенности газетами. Наибольший интерес вызывает сын Александра Третьего, наследник — цесаревич Николай Александрович. Ведь если Александр Третий умрет, на трон вступит наследник — цесаревич, он будет царствовать, и его будут называть «Николай Второй». Газеты пишут, что, по настоянию больного Александра Третьего, в Ливадию прибыла из-за границы невеста наследника-цесаревича, гессен-дармштадтская принцесса Алиса. Она отказалась от своей религии, лютеранства, приняла православие. Портреты «высоконареченных» жениха и невесты выставлены в витринах магазинов, напечатаны в журналах и газетах и даже на конфетных коробках. Принцесса Алиса Гессенская, ныне переименованная в Александру Федоровну, — красивая, крупная, как лошадь. На портретах она сидит на стуле, прямая и строгая, как синявка. Лицо у нее неулыбчивое, а странно выдающиеся скулы и холодные глаза придают этому лицу недобрый вид. Около нее на всех портретах стоит будущий русский царь Николай Второй (говорят, их нельзя снимать стоящими рядом — он ниже ее ростом). Отец его, тот, что сейчас умирает, гораздо красивее своего курносого сына.

Юзефа, поглядев на портрет нареченных жениха и невесты, которые не сегодня-завтра станут царем и царицей, неожиданно заявляет:

— А и злая же немкиня! Очи, як у волка голодного!

Всех так или иначе интересует новое царствование, которое вот-вот начнется: каково-то оно будет? Забившись в папином кабинете, я слушаю, о чем разговаривают люди, приходящие к папе. Врачи обсуждают болезнь государя Александра Третьего, стараются определить ее течение на основании ежедневных бюллетеней, печатаемых в газетах. В бюллетенях сообщаются данные за сутки — пульс, температура. Подписаны бюллетени самыми знаменитыми придворными лейб-медиками. Папины товарищи — врачи — и сам папа считают, что дело плохо и Александр Третий не выживет.

— Подумать только! — говорит Иван Константинович. — Ему всего сорок девять лет…

— Умирали цари и моложе! — мрачно ухает доктор Фин, удивительно похожий на старую сову.

— Ну, уж это только те, что не своей смертью померли, — машет рукой хирург Небогин.

Мне ужасно интересно: как это помирают «не своей» смертью? А чьей же? Чужой? Вот так, как папа, по рассеянности, часто приходит домой в чужих калошах?

И еще интересно мне: почему все говорят о возможной смерти царя так безучастно? Не жаль им его, что ли?

В очередном нашем задушевном разговоре с папой, на диване, под енотовой шубой, я спрашиваю:

— Папа, а царь этот — старый царь — хороший или плохой?

Папа отвечает не сразу:

— Видишь ли, Пуговка… собственно говоря…

— Папа, я это ненавижу!

— Что ты ненавидишь?

— А вот это твое «собственно говоря»! Когда ты начинаешь тянуть «видишь ли… собственно говоря», — значит, ты не хочешь сказать мне правду.

— А и верно! Я и вправду не очень хочу отвечать на твой вопрос.

— Почему?

— Потому что ты еще дурочка… Сболтаешь где-нибудь то, что я тебе скажу, — и готово: тебя исключат из института, меня посадят в тюрьму. Поняла?

— Ну, если ты мне не доверяешь… — И я, захлебнувшись обидой, начинаю спускать ноги с дивана, чтобы уходить.

— Да сиди ты! — удерживает меня папа. — Я тебе скажу, только смотри — никому!

— Ник-к-кому!

— Так вот… Как бы тебе это сказать…

— Ты — опять? — рычу я и передразниваю папу: — «Как бы тебе это сказать…», «Собственно говоря…»

— Да ведь, понимаешь, трудно мне ответить на такой вопрос. Я сам никогда царем не бывал… Дело это, наверно, трудное… И — противное!

— Твое — лучше?

— А то нет? — удивляется папа. — Самый плохой врачишка все-таки нужен людям. А самый лучший царь… черт его знает, кому он нужен!

— Ты мне не ответил! Я хочу знать: наш старый царь — хороший?

Папа задумывается. Потом говорит не громко, но решительно:

— Плохой. Не только сам никогда ничего хорошего не сделал, но даже из того, что сделал до него отец, — а отец его кое-что сделал толковое, хотя и немного, — Александр Третий вытоптал все хорошее до последней крупинки, а плохое еще умножил.

Я долго молчу. Мне представляется, как тяжелый, огромный Александр Третий, вылезши из портрета в нашем актовом зале, топчет что-то «толковое», что сделал его отец. Вытаптывает ножищами в огромных лакированных сапогах…

— Папа… Павла Григорьевича и Анну Борисовну сослал в Сибирь он?

— Он.

— А товарищей Павла Григорьевича, которых повесили в Якутске, кто приказал казнить? Он?

— Он. И что страна нищая, и крестьяне без земли, и рабочие живут хуже, чем скотина… неграмотные, темные… и что поляков согнули в бараний рог, и литовцев давят, и евреям вздохнуть не дают — он ничего этого даже на каплю не облегчил!

Все. Больше мы с папой об этом не разговариваем.

Болезнь царя затягивается. И каждый день у нас только три урока: после большой перемены вместо уроков служат молебствие в домовой церкви нашего института, а мы — «инославные» — уходим домой. Даже служитель Степа, тот, что дает звонки к урокам и переменам, как-то, чистя дверные ручки, ворчал под нос довольно явственно:

— Богомолебствуем и богомолебствуем — и паки богомолебствуем…

Нехорошо, конечно, радоваться чужой болезни, но надо сказать правду: нам, «инославным», сейчас не жизнь, а масленица: с часу дня мы свободны! Стоит удивительная осень, вся в золоте, тепло почти как поздним летом, и мы ежедневно отправляемся на прогулки. Чаще всего ходим группкой: Меля Норейко, Маня Фейгель, Олеся Мартышевская, Зина Кричинская и я. Такая беда, что Лида Карцева, Варя Забелина и Катя Кандаурова православные! Из-за этого они не могут ходить с нами, должны выстаивать молебствия в церкви…

В один прекрасный день мы карабкаемся на Замковую гору Она возвышается над нашим городом. На ней — бесформенные остатки старинного замка и почти полностью сохранившаяся башня из красного камня.

Сейчас здесь всегда тихо и пустынно. Мы — вся куча девочек — очень устали, карабкаясь на гору. В руках у нас большие пестрые букеты разноцветных опавших листьев — больше всего кленовых. Мы сидим на осенней земле около какого-то обломка былого каменного сооружения… части стены, что ли… с сохранившимся круглым отверстием. Что это за отверстие: дозорное окно, из которого следили за приближением неприятеля, или бойница, из которой стреляли? Нас охватывает чувство тайны. Мы здесь совсем одни, вокруг тоже не видно ни одного человека… Мы жмемся около старой-старой стены, круглый глаз которой смотрит в прошлое.

Вдруг из-за обломков стены слышен мужской голос, глубокий, странно-певучий, полный страстного чувства:

Нет, поминутно видеть вас,
Повсюду следовать за вами,
Улыбку уст, движенье глаз
Ловить влюбленными глазами,
Внимать вам долго, понимать
Душой все ваше совершенство,
Пред вами в муках замирать,
Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!

Мы словно окаменели. От неожиданности? Оттого что в круглом глазу старой стены есть какая-то жизнь? Нет, больше всего нас захватила та сила чувства, то дыхание большой любви, о которой почти поет голос за стеной, читающий письмо Евгения Онегина.

Конечно, Меля так же полна странного и непонятного восторга, как и мы. Но вместе с тем она не стоит, как мы, боясь пошевельнуться, боясь даже перевести дух. Меля высмотрела на старой стене зацепки, вроде уступчиков, и неслышно, как кошка, вскарабкавшись по ним, взглянула в круглый глаз стены. На лице ее — сильнейшее изумление. Она делает нам призывные знаки, приглашая и нас карабкаться за ней. Но только мы двинулись — из-за стены опять раздается все тот же голос. Теперь он читает — я узнаю с первых же слов — монолог Чацкого из «Горя от ума». Он читает все так же певуче — ну совсем поет! — но с гневом, с яростью оскорбленного чувства: