Слепец! я в ком искал награду всех трудов!
Спешил!.. летел! дрожал! вот счастье, думал, близко.
Пред кем я давеча так страстно и так низко
Был расточитель нежных слов!..

Мы стоим неподвижно, несмотря на энергичные знаки Мели, зовущей нас лезть к круглому глазу. Замечательное чародейство этого певучего, этого почти поющего голоса за стеной погрузило нас в какое-то непонятное оцепенение…

Вон из Москвы! сюда я больше не ездок.
Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету,
Где оскорбленному есть чувству уголок! —
Карету мне, карету!

Не сговариваясь, мы все пятеро — даже Меля слезла со своего наблюдательного поста и смешалась с нами — выбегаем из-за стены с круглым глазом: мы хотим увидеть, увидеть глазами того, кто прочитал, почти пропел нам эти отрывки из Пушкина и Грибоедова.

Мы выбежали — смотрим во все глаза: никого! Ни Онегина, ни Чацкого… Нет, впрочем, какой-то человек очень робко и застенчиво жмется к тому обломку стены, из-за которой мы только что слушали чудный голос. Этот человек стоит как раз под круглым глазом. Он — юноша лет шестнадцати-семнадцати, на нем старенькая, обтерханная ученическая шинель, только пуговицы уже не форменные — значит, бывший ученик.

Мы идем к нему, все еще завороженные тем, что слышали; нам не верится, что невидимый чтец — этот нескладный парень в обшарпанной бывшей ученической шинели. Но он смотрит на нас — у него прекрасные глаза, необычно удлиненные к вискам, с глубоким, умным взглядом, — и мы понимаем: да, это он сейчас читал!

Мы протягиваем ему свои пестрые осенние букеты из листьев всех расцветок.

Юноша очень смущен.

— В-в-вы эт-то м-м-мне? Ч-ч-что вы? З-за что?

Очень странно слышать: тот же голос — и так сильно заикается!

— Нет, нет! Пожалуйста, возьмите! — просим мы его хором.

Юноша застенчиво пожимает плечами. Потом берет наши цветы и улыбается нам хорошей, дружелюбной улыбкой:

— С-с-п-п-пасибо!

И, неловко поклонившись, он быстро уходит, прижимая к груди наши смешные букеты из листьев. Вот его шинель мелькнула в густой щетке кустов калины, вот он уже спускается с горы — исчез из виду.

Только тут мы словно просыпаемся от сна.

— Певцов… — тихо говорит Меля. — Это Певцов…

И так как имя это нам явно ничего не говорит, Меля поясняет:

— У нас в институте его сестры учатся. Певцовы — Соня и Надя.

— А почему он так странно говорит? — спрашивает кто-то.

— Потому что он — заика. Начнет что-нибудь читать — вот как здесь раньше читал, слыхали? — нисколько не заикается! А простой разговор — трудно ему… И он стесняется, прячется ото всех.

Теперь я знаю: юноша в задрипанной ученической шинели был Илларион Певцов. Он был тяжелый и, как все считали, неизлечимый заика. А он мечтал стать актером! И у него в самом деле был талант! Он уходил за город, в лес, взбирался на горы; там он декламировал, читал монологи, отрывки из пьес. Над ним насмехались, считали его полоумным. Но он превозмог непреодолимое, он сделал невозможное: через пятнадцать-двадцать лет после этой нашей встречи с ним на Замковой горе он стал одним из самых замечательных русских актеров. В обыденной жизни ему так и не удалось до конца избавиться от своего заикания. Но на сцене, когда он чувствовал себя не актером Певцовым, а королем Лиром, Павлом Первым, Чацким, он совершенно перевоплощался: заикание исчезало без следа, он говорил плавно, глубоко, сильно. Бывали, однако, и у него срывы, бывали полосы, когда он не мог играть, потому что лишался силы управлять своей речью и побеждать ее недостаток. И все же он не отчаивался, у него не опускались руки! Когда я думаю о людях сильной воли, сильной страсти к искусству, я всегда вспоминаю его — чудесного актера Иллариона Певцова. И мне приятно думать, что наши смешные попугайно-пестрые букеты из осенних листьев были, может статься, первыми цветами, поднесенными ему на трудном, но победном пути.

Когда мы в тот день спустились с Замковой горы, во всем городе уже были расклеены объявления в черной траурной рамке, такого-то числа, во столько-то часов государь император, самодержец всероссийский, Александр Третий «в бозе почил».

— Что это значит: «в Бозе почил»? — спрашиваю я дома у папы.

— Значит, умер.

— А почему он умер в Бозе? Он же был в Ливадии! Разве он оттуда переехал в Бозу!

— «В бозе», — объясняет папа, — это на церковнославянском языке значит: «в боге». Умер в боге. Ну, как говорят человеку: «Ступай, милый, с богом!» Обыкновенные люди умирают просто, а цари отправляются на тот свет «с богом» — «в бозе»… Вот и все. Поняла?

Понять-то я поняла, но мне все-таки странно, почему по-церковнославянски бога называют так фамильярно: «бозя»… Как «Кузя» или «Юзя».

Весь день и весь вечер к нам приходят люди. Не то чтобы они были опечалены смертью царя — нет, нисколько! Но все они взволнованны, и у всех один вопрос: что будет? Или вернее: будет что-нибудь или не будет? Никто не уточняет, о чем идет речь, — это, видимо, всем понятно. Дедушка читает газеты, не перестает вздыхать и мрачно крутить головой.

Я сижу тихонько, как мышь, за валиком дивана в папином кабинете. Никто меня не зовет: Поль на уроке, мама и Юзефа купают маленького Сенечку. Я смотрю на людей, приходящих к папе — иные приходят на десять — пятнадцать минут! — и так как все говорят про одно и то же, непонятное мне, то я развлекаюсь, придумывая: из чего сделан этот человек или как именно сделан тот? Вот пришел наш сосед, зубной врач Тасселькраут, длинный, как жердь, и я думаю: «Он сделан так, как делают копченого сига, — в спину ему воткнули палку». Сиг-Тасселькраут уже с порога говорит:

— Яков Ефимович! Вы же умный человек…

— По-моему, — отвечает папа, — вы, Семен Захарович, тоже умный человек.

— Нет, скажите: вы что-нибудь знаете?

— Откуда? — удивляется папа.

— Ну, откуда-нибудь…

— Ничего и ниоткуда.

— Но все-таки как вы думаете?

— Как я могу думать, когда я ничего не знаю! — удивляется папа.

Директор музыкальной школы пианист Трощинский, с головой, похожей на щетку, насаженную на человеческие плечи, врывается в папин кабинет, как буря:

— Яков Ефимович!..

— Василий Васильевич, голубчик! Давайте сразу: я ничего не слыхал, ничего не знаю и потому еще ничего пока не думаю.

— Но все-таки вы считаете: можно надеяться на что нибудь?

— Понятия не имею!

Трощинского сменяет хирург Юндзилл. Он ни из чего не сделан. Вот именно, его еще не сделали! Вроде как начали ребята вылеплять лицо и голову из снега или, может быть, даже скульптор высек резцом эту старческую голову в глыбе камня — и все: больше ничего не успел сделать. Так доктор Юндзилл и двигается — гора горой. Но лицо ему скульптор сделал красивое, умное.

— КохАны Якубе (любимый Яков)… — обращается к папе доктор Юндзилл.

Разговор у них идет по-польски, но я понимаю этот язык хорошо.

— Коханы Якубе… Видишь, я к тебе пришел…

— Я даже знаю, зачем вы ко мне пришли! — словно поддразнивает его папа.

— Якубе! Ты же сам понимаешь… Кухарку сменяем, кучера сменяем — и то интересуемся: а что собой представляет новая кухарка или новый кучер? А тут ведь дело серьезное! — Он понижает голос. — Новый царь! Жизнь меняется! Хочется, чтоб она стала лучше… Что-то у тебя на лице я не вижу этих ожиданий, этой радости, а?

— А откуда их взять, шановный (уважаемый) коллега? — говорит папа невесело. — Есть, знаете, такая русская пословица: «Яблочко от яблоньки недалеко падает!»

— Да… — соглашается Юндзилл. — Яблоня в самом деле была не очень…

Тут в кабинет входит новый человек — невысокого роста, с чем-то вроде абажура над глазами.

— А, — радуется ему папа, — вот кто расскажет нам интересные вещи!.. Вы знакомы с Александром Степановичем, шановный коллега Юндзилл?