– У меня лекции.

– Лекции в четыре кончаются. А они после четырех придут.

Николай ничего не ответил. Хохряков складывал какие-то бумаги в папку.

– Ну, так как же? – спросил Николай.

– Это полчаса займет, не больше. От тебя требуется надеть ордена и побриться. И ребятам скажи. А то ходят, как обезьяны.

– Нет, я не об этом. Я о Никольцеве.

Хохряков сел, вздохнул, почесал пальцем нос.

– Ну, что Никольцев? Хороший старик Никольцев, знаю…

Николай молчал. Хохряков опять вздохнул.

– Но все вы забываете, что ему все-таки семьдесят лет.

– Иными словами…

– Иными словами… – Хохряков опять почесал нос. – Трудно ему все-таки. И кафедра и лекции. Семьдесят лет все-таки, не двадцать.

– Иными словами, старика убрать, а на его место этого очкастого.

– Почему? Старик будет по-прежнему читать лекции, а на кафедру… Ты сам понимаешь, трудно ему и то и другое…

– А с ним говорили?

– Чекмень, кажется, говорил.

– Кажется, кажется… Ничего он не говорил.

Николай почувствовал, что начинает раздражаться. Ну чего он мнется? Нос чешет, перебирает бумаги.

– Ничего он не говорил. Ручаюсь тебе! Хочешь, давай сходим к нему?

Николай встал. Хохряков глянул на часы.

– Сейчас не могу. У меня в девять бюро райкома.

– Вот всегда у вас так. Обязательно что-нибудь должно помешать.

Николай посмотрел на Хохрякова. У того был очень усталый вид – худой, осунувшийся, под глазами мешки.

– Ладно, – сказал Хохряков, вставая. – Поговорим. Вот в четверг бюро будет, тогда и поговорим. – Он опять посмотрел на часы. – А теперь, прости, мне надо еще протоколы и ведомости проверить. Мизин такого там наворачивает…

– 5 –

Бюро назначено было на шесть, но Чекмень опоздал. Минут двадцать все сидели, разговаривая преимущественно о погоде: зима, мол, закругляется, и если пойдет так дальше, то чего доброго через недельку можно будет уже и без пальто ходить.

Громобой, тоже вызванный на бюро – у него появились двойки, – сидел мрачный у окна и курил. Из членов бюро, кроме Хохрякова, за столом сидели Мизин, ассистент Никольцева Духанин и заместитель секретаря Гнедаш – бледный, с тонкими, совершенно бесцветными губами. На заседаниях он всегда сгибал и разгибал какую-нибудь проволочку или рвал лежавшую перед ним бумажку на мелкие клочки.

Потом прибежал запыхавшийся Левка Хорол, как всегда расстегнутый, красный, в сдвинутой на затылок кепке. На его присутствии, как комсорга группы и кандидата партии, настоял Николай, хотя сам Левка этого совсем не требовал.

– Ну на кой дьявол я там нужен? Без меня, что ли, не обойдутся? Затеял ты эту канитель, ну и ходи, а я тут при чем?

И стал вдруг доказывать, что вообще все это дело яйца выеденного не стоит. Он, мол, хорошо знает профессорскую среду, всегда они чем-то недовольны и на что-нибудь обижаются.

По этому поводу они с Николаем вроде как даже поссорились, и сейчас, придя на собрание, Левка прошел мимо него, сел в угол и, не глядя ни на кого, принялся листать журналы.

В половине седьмого пришел Чекмень.

– Прошу простить за опоздание, – весело, как всегда, сказал он, здороваясь за руку со всеми. – Ованесов задержал. Болтлив все-таки невероятно. – Он посмотрел на окно. – Может, откроем? Денек сегодня – май просто…

Но окно оказалось замазанным, и он просто скинул пиджак и повесил его на спинку стула.

– Ну что ж, начнем, пожалуй?

– Начнем. – Хохряков зашелестел бумагами. – Мизин, веди протокол.

Николай взял папироску, протянутую ему через плечо Громобоем, и стал слушать.

Все шло, как и положено на любом собрании, обсуждающем повседневные, очередные дела. Кто-то говорит, остальные слушают, что-то рисуют, записывают; председатель время от времени постукивает карандашом по столу, чтоб не шумели.

Говорил Чекмень. Опершись коленом о стул и держась рукой за его спинку, он говорил, как всегда, легко и свободно, весело оглядываясь по сторонам, точно в кругу своих друзей. Вряд ли он может сообщить что-нибудь новое по сравнению с тем, что он говорил на собрании. Пока еще никаких окончательных решений не принято, еще все находится в подготовительной стадии, в стадии переговоров. Тем не менее, поскольку бюро пожелало выслушать его информацию, да и – чего греха таить! – в институте и так уже слишком много говорят, он скажет то, что ему известно.

Он улыбнулся и заговорил о том, что профессора Никольцева все хорошо знают, что он крупный специалист, человек с большими знаниями, воспитавший не одно поколение инженеров, и вряд ли найдется в институте кто-нибудь, кто так ценил и уважал бы Константина Николаевича, как сам Чекмень…

Тут он сделал небольшую паузу.

– Но есть одно маленькое «но». Противное маленькое «но», с которым всем нам раньше или позже придется столкнуться.

Он заговорил о том, что Константину Николаевичу, к сожалению, не тридцать и не сорок лет, а целых семьдесят, если не больше, и, что там ни говори, это, конечно, чувствуется. Сколько бы старик ни молодился, – а этот грешок за ним есть, – ему все-таки трудновато. И незачем закрывать на это глаза. Нет-нет да и напутает что-нибудь в плане, часто допускает неточности в своей работе, не всегда умеет уловить потребности жизни. А жизнь не стоит на месте, жизнь движется вперед.

– Константин Николаевич прекрасно знает предмет… – негромко перебил Духанин, подняв голову. Он сидел рядом с Николаем и сосредоточенно чистил бритвенным ножичком какое-то пятно на брюках.

– Знаю, знаю, Всеволод Андреевич. – Чекмень рассмеялся. – Кто же этого не знает? Но согласитесь сами: знание предмета и умение руководить – вещи все-таки различные. И если первого у Никольцева никто не отнимает – что есть, то есть, – то второе у него – ну, скажем так – не всегда получается. Короче, товарищи, чтоб вас не задерживать, я просто задам вам один вопрос: имеем ли мы право взваливать на плечи одного, притом, мягко выражаясь, пожилого, человека непосильное для него сейчас бремя, и не правильнее ли будет от какой-то части этой нагрузки его освободить, переложив ее на более молодые плечи?

Николай подумал: «Что же, как будто и верно; вероятно, действительно трудно и тем и другим заниматься…»

– Вы кончили? – спросил Хохряков.

– Кончил.

Мизин, писавший протокол, спросил:

– А кто эти молодые плечи?

– Молодые плечи – это Супрун Александр Георгиевич. Хохряков знает, я его знакомил с ним.

Кто-то из членов бюро спросил, знает ли Чекмень лично этого самого Супруна. Чекмень ответил, что знает, вместе с ним воевал, что человек он толковый, энергичный, напористый, дело знает. Потом задали еще несколько малозначащих вопросов. Чекмень ответил. Мизин старательно все записывал; он умудрился уже заполнить три тетрадные страницы и вопросительно оглядывался, не задаст ли еще кто-нибудь вопроса. Духанин оторвался от чистки своих брюк и спросил:

– А с Константином Николаевичем вы говорили об этом?

– О таких вещах обычно говорят, когда уже принято определенное решение.

– Значит, оно еще не принято?

– Насколько мне известно, решение принимает не декан, а директор. Это уж его прерогатива. Мне пока ничего не известно.

Духанин опять принялся за свои брюки.

– Ну что, будут еще вопросы? – спросил Хохряков. – Или все ясно?

Николай поднял руку. Хохряков кивнул головой.

– У меня к тебе два вопроса, Алексей Иванович, – сказал Николай, вставая. – Не можешь ли ты сказать, какие именно неточности и погрешности допускает Никольцев в своих планах, и что ты имел в виду, когда говорил, что он там чего-то не улавливает в жизни?

– Совершенно верно, – кивнул головой Чекмень. – Не всегда может уловить потребности жизни.

– Это первый вопрос. И второй: нормально ли, по-твоему, то, что до сегодняшнего дня об этом деле знает весь институт и не знает один только Никольцев?

– Что ж, могу ответить. – Чекмень встал. – На второй вопрос я ответил, по-моему, достаточно ясно, а на первый… Видишь ли, если говорить уж начистоту, то дело, конечно, не в этих погрешностях и неточностях в планах. Дело в другом. – Он слегка поморщился, как это делают всегда, когда говорят о том, о чем говорить не хочется. – Я знаю, что мне сейчас скажут. Скажут, что студенты, мол, любят старика, что он пользуется у них авторитетом и что нельзя, мол, его обижать, пусть уж дотягивает до конца. Ведь ты об этом думал, Митясов?