– 8 –

Вчера у Николая произошел разговор с Хохряковым. Разговор довольно странный и неожиданный. Встретились они в коридоре поздно вечером. Все уже спали. Хохряков на корточках сидел возле «титана» и подбрасывал сырые щепки. Щепки шипели, трещали, горели плохо.

– Как жена? – спросил Николай.

– Ничего, спасибо, – ответил Хохряков, выгребая из поддувала золу. – Дома уж. Вчера перевез.

– Ну вот и хорошо, – сказал Николай и подсел.

Несколько минут оба молчали, глядя на огонь. Потом Хохряков спросил, не поворачивая головы:

– Так и не ходил к Курочкину?

– Нет.

– Напрасно. Он парень хороший.

Николай мрачно улыбнулся.

– Да, по-твоему, и Чекмень хороший. – И вдруг, глядя прямо на Хохрякова, спросил: – А чего вы все его боитесь?

– Боимся? Кто боится?

– Да все вы. И ты, и Гнедаш твой, и Мизин, и Бельчиков. Все боитесь. Смотреть стыдно было. На ваших глазах с человеком расправляются, а вы рисуночки на бумажках рисуете…

Хохряков молчал. Сжав губы, смотрел на огонь. Николаю вдруг показалось, что Хохряков может расценить его внезапно вспыхнувшую злость как обиду.

– Ты не думай, что я из самолюбия, – сказал он. – Расчехвостили, мол, меня, вот я и обиделся. Нет. Ей-богу, нет! Просто понять тебя не могу. Ну вот не могу… Непонятный ты для меня человек.

Хохряков помолчал, очевидно ожидая продолжения, потом, поскольку его не последовало, сказал:

– Может, объяснишь все-таки.

Николай пожал плечами. Ему вдруг вспомнился эпизод, свидетелем которого он был год тому назад, когда работал еще в райжилуправлении. Этот случай его тогда поразил, и он долго потом о нем думал. Сейчас он опять всплыл в памяти.

В райжилуправлении их было тогда всего два члена партии. Прикреплены они были к довольно большой партийной организации Музфабрики. И вот на одном партийном собрании обсуждалось неэтичное поведение коммуниста Серебрякова, бухгалтера из управления фабрики. Николай, как сейчас, помнит этого маленького, неказистого человека, в синей застиранной рубашке и потрепанном пиджаке, стоявшего на трибуне, бледного, взволнованного, поминутно пьющего воду. Его обвиняли в том, что он бросил жену с тремя детьми, отказывается платить алименты, а сам женился на другой и живет с ней припеваючи. Здесь же была и жена – толстая, краснолицая женщина в пуховом платке, говорившая жалобным голосом на одной ноте и рисовавшая своего бывшего мужа как изверга, тирана, мота и распутника. Глядя на самого Серебрякова – маленького, растерянного, в оборванном своем пиджачишке, трудно было поверить всему тому, что говорила бывшая супруга о его прошлой разгульной жизни и о том, что он теперь, мол, живет припеваючи. Но и она, и роскошный громогласный мужчина в очках – заместитель директора Калюжный, и еще два-три человека поменьше калибром с таким азартом доказывали вину Серебрякова, что у присутствовавших на собрании начинало складываться впечатление, что Серебряков действительно распутник, изверг и негодяй.

Рядом с Николаем сидел голубоглазый малый в военной форме без погон, с бесчисленным количеством планок на груди. Он внимательно слушал, поминутно закуривал, а один раз у него даже вырвалось:

– Свернут-таки ему шею, сволочи…

В перерыве Николай подошел к нему. Он с ним был уже знаком по предыдущим собраниям, как-то раз даже распил бутылку пива, и парень, в общем, понравился Николаю – воевал в Севастополе, несколько раз был ранен.

– Ты хорошо знаешь этого самого Серебрякова? – спросил его Николай.

– Серебрякова? Конечно, знаю. Мухи не обидит.

– Значит, все, что здесь говорят…

– Чепуха! Сплошная чепуха. Счеты сводят… Грязная, в общем, история.

Из дальнейшего разговора выяснилось, что не Серебряков бросил жену, а она его, потому что он не захотел помогать замдиректору в его комбинациях, которые должны были принести определенные выгоды и замдиректору и бухгалтеру, а заодно и его жене. Оказалось, что деньги он регулярно пересылает жене без всякого суда, по доброй воле, но он мешает замдиректору, и тот хочет от него избавиться и вот привлек даже бывшую жену. Об этом мало кто знает, но он, Кудрявцев, – так звали парня – в курсе всего и…

– Одним словом, ополчилась вся эта шайка на беднягу Серебрякова, и будет ему крышка. Факт.

– Так чего ж ты молчишь? Выступи и скажи.

Парень удивленно на него посмотрел.

– Спасибо тебе в шапочку. С Калюжным только спутайся… Нет уж, как-нибудь без меня обойдется. Если хочешь, можешь выступить – ты здесь человек чужой, а я тебе все рассказал.

Дело, правда, кончилось и без вмешательства Николая, кончилось довольно плачевно для Калюжного: ему влепили строгий выговор и сняли с работы, но Николай на всю жизнь запомнил этого красивого голубоглазого парня с его планками на груди, парня, который, видно, неплохо воевал и так искренне удивился предложению Николая.

Вот этого-то парня невольно и вспомнил сейчас Николай, глядя на Хохрякова, на его орден боевого Красного Знамени, на орден, который не так просто было получить.

Николай не рассказал этой истории Хохрякову – пожалел его. Он только сказал:

– Не понимаю я тебя. Войну провоевал, и как будто не плохо провоевал, а сейчас…

– Что сейчас? – тихо спросил Хохряков.

– Другие, когда надо, воюют и сейчас. А тебя я что-то не пойму.

Прошел мимо, шлепая надетыми на босу ногу калошами, маленький Кунык из Николаевой группы, потом вернулся обратно.

– Беседа у костра, да?

Хохряков молча кивнул головой и, только когда в конце коридора хлопнула за Куныком дверь, заговорил:

– Непонятный, значит, человек? Да? Кто его знает, может, и так, не знаю. Но как подумаешь… Иной раз лежишь вот так дома… И всякие мысли лезут. С проектом не ладится, и по статике тройку получил. С других требуешь, а сам – вот в глаза людям стыдно смотреть. Прожил ты тридцать восемь лет, и за эти тридцать восемь лет в четырех войнах участвовал, и шесть раз был ранен, и черт его знает, сколько осколков в тебе еще сидит. А живешь дурак дураком, дубина неотесанная. И читать надо. И в райкоме нажимают… – Он протянул руку: – Дай-ка я докурю. И вот лежишь так, в темноте, и голова трещит от всего этого. А утром встанешь – и начинается. То то, то се, то пятое, то десятое… Ты не думай, что я оправдываюсь. Просто так, прорвалось как-то. Обидно…

Хохряков говорил медленно, глухим, усталым голосом. Говорил о войне. Почти всю жизнь он провоевал. С двенадцати лет, когда потерял отца и мать, прилепился к проходившей части. Почти до самой Варшавы дошел. Потом коллективизация, кулачье. Две пули заработал, сюда и сюда. Рано женился, дети, жена все болеет. Потом Халхин-Гол, Финляндия, три года сейчас. Мирной жизни почти не видел. Воевал и думал: вот кончится все это, и тогда-то… Хоть бы теперь передохнуть, институт кончить, человеком стать…

Хохряков посмотрел на Николая.

– Вот я на тебя гляжу. Тоже трудно. Как и мне. Привычки нет. Все с бою берешь, с бою. Сдашь сопромат или статику – и лоб вытираешь, точно высоту штурмом взял. – Он поковырял в печке валявшимся рядом старым штыком. – Силенок не хватает, вот и бережем.

Титан давно уже кипел. Дрожал, фыркал, переливался через верх. Хохряков подставил чайник. Кран был неисправен, и большой жестяной чайник наполнялся долго. Наконец наполнился.

– Ты в Берлине был? – спросил он вдруг.

– Нет, не был. Я в сорок четвертом кончил.

– Я тоже не был.

– А что?

– Да так… Рассказы слыхал. Говорят, последние дни трудно воевать было. – Он сунул еще одну чурку в огонь и закрыл дверцу. – Знали, что завтра-послезавтра мир, и не хотели умирать. Никто не хочет. Но люди все-таки воюют… А были и такие. Человек в Сталинграде воевал, в Севастополе, ничего не боялся, а тут вдруг прижимается к земле… Слыхал про такое?

– Слыхал.

Висевшие на стене часы прохрипели что-то неопределенное: то ли час, то ли два. Хохряков поднялся.

– Ну, да что говорить! Всего не выговоришь. Спать пора.