Из этого ощущения жизни как чуда и вырастает подлинно высокая этика.

Существует различие между душевной и духовной жизнью человека, и оно хорошо известно и философам и художникам. Духовное — это сокровенное ядро личности, то ее зерно, из которого вырастает нравственное самосознание. Душевная жизнь, исполненная разнообразных чувств, может быть неспокойной, даже замутненной, но если ядро живо, если зерно работает, личность не утрачивает цельности и достоинства. Разница между Митей Карамазовым и Иваном Карамазовым в том, что у первого при «мятежной», замутненной душевной жизни духовное ядро личности живо; у Ивана же оно серьезно ранено. У Петра Верховенского («Бесы») убито.

Я останавливаюсь на этом различии, потому что оно помогает понять и то, почему некоторые художники — тот же Франсуа Вийон или Микеланджело, несмотря на отнюдь не безгрешную жизнь, не утрачивали творческого дара.

Я вижу человеческую душу в образе артезианского колодца, на дне которого лежит нечто совершенно бесценное, но, наверное, многим моим современникам легче вообразить это иначе: из окна самолета в разрыве тяжелых облаков открываются, как нежданный дар, зелень деревьев, яблони, дети.

Но это же можно увидеть и не в фантазии, а в действительности. Увидеть и не ощутить как чудо. А потом сойти с ума.

Утром шестого августа тысяча девятьсот сорок пятого года густые облака над Хиросимой в одном месте распались, и с земли ударили в лицо американскому летчику Клоду Изерли деревья, сады… Он отдал команду: начинать.

Над городом повисла ослепительная молния, потом забушевало море непроглядно черной смолы. А когда оно улеглось, уже не было ни деревьев, ни садов, ни детей. Но и через много лет женщины в Хиросиме рожали мальчиков и девочек, похожих на пауков и летучих мышей. Атомное язычество торжествовало победу. А бывший майор Клод Изерли лежал в военном госпитале для душевнобольных.

История Клода Изерли — миф XX века.

Раненный насмерть безмерностью зла, которое он автоматически (одушевленный винт военной машины) нанес миру, Изерли в тяжких до умопомрачения, до ночных кошмаров муках совести обретал человеческую личность. Он жестоко судил себя и тех, кто его послал на Хиросиму. В одном из античных мифов юная женщина, чтобы избежать насилия, молит богов: отнимите у меня образ! Мольба Изерли: «Верните мне этот образ! Я рожден человеком. Верните».

Японский генерал, одним из первых попавший в агонизирующую Хиросиму, увидел женщину с обожженным лицом и разорванным телом, а рядом с ней в пыли живого, но еще не родившегося ребенка. Это похоже на кошмар, на один из кошмарных снов Изерли, когда он метался в постели: «Дети, дети!»

Я видел два портрета Изерли. На одном — молодой улыбающийся майор, напоминающий «обаятельного» супермена из американского боевика, хотя черты лица его и кажутся мелковатыми для кинозвезды; на втором, тех же размеров, черты неправдоподобно укрупнены, будто через линзу рассматриваешь их. Это оттого, наверное, что уже нет и в помине улыбки с ее беглыми морщинками, подобными легкой ряби от кинутого беззаботной рукой в ясную воду камушка.

В укрупненном этом лице поражает абсолютная неподвижность. Оно и мертвое, и живое (сию минуту умерло или сию минуту воскресло). Похоже на маску.

На самом же деле маска не второе, трагическое, а первое — бездумно улыбающееся. Оно маска, потому что в нем высказался не мир этого единственного на земном шаре человека, а дух американской армии на излете войны, завершенной ею с минимальными потерями и максимальной уверенностью в собственном могуществе.

А вот второе не маска, а лицо, запечатленное в трагическую минуту рождения. Оно окоченело от боли, потому что рождение — это боль.

Изерли осмелился разрушить маску — за это американская военщина и поместила его в сумасшедший дом, объявив безумным. Но если муки совести — безумие, то самым нормальным человеком в истории человечества надо объявить Эйхмана: память о миллионах жертв не нарушала покоя его ночей. Самосознание Изерли рождалось в чудовищных муках, подобно тому ребенку, что лежал рядом с обезображенной женщиной на адской земле Хиросимы. И это ставит великий вопрос о том, что самосознание личности должно рождаться в человеке до, а не после — во втором, а не в пятом акте трагедии, когда уже торжествует непоправимость.

В госпитале Изерли читал и перечитывал «Диалоги» Платона. Любимая сократовская мысль о том, что зло совершается по незнанию, была ему, видимо, понятна не отвлеченно-умозрительно, — она обладала для него мощью первоначального откровения, потому что была его личной истиной, он сам ее добыл.

Да, он был раб незнания: от незнания оружия (им лишь туманно сообщили, что оно «чудодейственное») до незнания себя самого, того потаенного духовного ядра личности, которое и было ранено насмерть сознанием безмерности зла.

О чем он беседовал с Сократом в мертвой тишине палаты для «особо опасных»? О том, что совесть не вымысел философов, а реальность ничуть не меньшая, чем «первоосновы мира»: огонь или вода? Или, может быть, о бессмертии? Потому что, если через две с половиной тысячи лет заточенный генералами в сумасшедший дом, возненавидевший атомную бомбу, мечтающий об искуплении вины Клод Изерли испытывает потребность в общении с Сократом, то и бессмертие не вымысел; оно существует тоже реально, и Сократ, полемически остро убеждая в этом — перед чашей цикуты — любящих его, их не обманывал во имя утешения.

Изерли, разумеется, абсолютно не типичен для «массового человека» современного капиталистического Запада, чей образ все больше тонет в магии техники. Он нетипичен и для американской армии. «Комплекс виновности» (более чем естественный в подобной ситуации) не мучает тех, кто послал на Хиросиму и Нагасаки самолеты, и тех, кто действовал в них послушно и точно.

Именно в этой нетипичности — общечеловеческая нравственная ценность «феномена Изерли». Он выломился из структуры бездуховной цивилизации современного Запада и отразил в себе нечто более существенное: структуру этического сознания человечества в переломную эпоху. В этом «феномене» живет и Сократ и та девочка, что через тысячу лет может родиться больной, потому что некогда в ее роду гены были поражены ослепительной молнией.

Австрийский философ Г. Андерс писал об Изерли: «Он пытается в эпоху машины сохранить жизнь совести». Если верить американской печати, во Вьетнаме объекты для обстрела выбирались быстродействующими электронными машинами. Традиционное понятие надежности машины изменилось: в нем, видимо, не последнюю роль играет отсутствие совести. Машина надежно бессовестна!..

Ценность «феномена Изерли» в том, что в «эпоху машины» его кошмары ставят перед миром огромный вопрос о соотношении нравственных и созидательных сил в человеке и в человечестве. Атомные вихри, уничтожившие Хиросиму и Нагасаки, показали мощь ослепительной антифантазии зла. Стало ясно: созидательные силы, не уравновешенные этически, делаются разрушительными безмерно.

Никогда еще соотношение творческого и нравственного не играло такой большой роли в судьбах мира, стало быть, в любой человеческой судьбе, как сегодня. Гоголевский Чартков уничтожал в уединении талантливые картины; сегодняшний Чартков может уничтожить музей заодно с городом, заодно со страной и заодно с континентом.

Лувр, Париж, Францию, Европу.

И об этом я думал, когда писал и обосновывал: «Большая фантазия — большое сердце» — формулу, может быть, наивную, но вызвавшую полемические размышления о добре и о зле не только у детского хирурга.

«Вам кажется, что Вы воюете с утилитарным отношением к человеку, а между тем Ваше уравнение „Большая фантазия — большое сердце“ по существу утилитарно. Сегодня часто повторяют известную мысль Маркса о том, что развитие человеческих сил должно стать и станет при коммунизме самоцелью. Пишете об этом и Вы, не забывая напомнить, что к человеку в любых обстоятельствах надо относиться как к высшей цели. Это, кажется, мысль Канта. Она бесспорна. А вот мысль собственно Ваша о большом сердце и большой фантазии с теми двумя великими идеями явно не согласовывается. Ответьте мне: почему развитие нравственных начал в человеке не должно стать самоцелью? Почему высшей целью не может быть добро, вернее, доброта? Понимаете: сама по себе! Ведь, по-Вашему, нужно быть добрым для того, чтобы строить города, делать великие открытия, содержательно мыслить, хорошо фантазировать. Нужно быть добрым, потому что иначе твои творческие возможности увянут и ты не создашь ничего стоящего. А вот Мария Болконская не писала, не открывала, не делала научных открытий — она была доброй, потому что иначе не могла жить. Она сострадала и помогала, это было для нее единственно возможной формой существования. И, несмотря на большое сердце, она не обладала большой фантазией. Толстой наделил ею менее доброго Андрея Болконского. По-Вашему, Мария Болконская личность нетворческая?

Читая начало моего письма, Вы, наверное, уже составили в уме образ автора: неприкаянная неудачница, бесплодное существо, которому не удалось стать „творческой личностью“ и осталось одно — восхищаться Марией Болконской! Поверьте же, что доброта сама по себе для меня не форма самооправдания или самоутверждения. Мне 32 года, я биолог, доктор наук, работаю в области весьма увлекательной и перспективной. И Мария Болконская — мой любимый у Л. Толстого образ.

Помню, в детстве я вычитала в растрепанной книжке трогательную историю. Суть ее в том, что в Париже, в Галерее изящных искусств, стоит великолепная статуя, созданная скульптором, жившим и работавшим на чердаке. Когда глиняная модель этой статуи была закончена, в Париже начались сильные морозы. Скульптор знал, что если вода, бывшая в глине, замерзнет, то гармоничные линии его статуи пострадают, и потому он снял с себя платье и закутал им свое детище. Утром его нашли мертвым, но его идея была спасена и воплощена в мрамор другими руками.

И вот эта история, рассказанная, видимо, для того, чтобы потрясти детское воображение, меня оставила совершенно холодной. И я, повзрослев и возвращаясь к ней мыслью, долго не понимала: почему? — пока не догадалась: дело в том, что художник, раздевшись на холодном чердаке, укутал, согрел нечто неживое. Ребенок не делает различия между гениальным и негениальным. Но различие между живым и неживым самое существенное в его восприятии действительности. Вот если бы художник, пожертвовав собой, спас что-то живое — старика, мальчика, собаку, воробья!

Должно быть, это „открытие“ и объясняет мое неприязненное отношение даже к самому возвышенному небескорыстию и мою особую любовь к Марии Болконской. Она согревала живое. Она для меня тот художник, который сам готов замерзнуть, чтобы согреть не гипс — дышащее существо. Теперь я хорошо понимаю, что мое равнодушие к разыгравшейся на парижском чердаке драме — оборотная сторона восприятия жизни как чуда, особенно острого в детстве.

Этим же объясняется и мое неприязненное отношение к Вашему утверждению: „Большая фантазия — большое сердце“. Я чувствую в нем то же самое возвышенное и потому, быть может, самое опасное небескорыстие.

В наши дни это небескорыстие иногда облекается в фантастические формы. Вот был в нашем академическом клубе-кафе „Под интегралом“ очередной вечер „безумных идей“, и один мой товарищ, молодой талантливый биолог, рассказал о заманчивой — в будущем — возможности модификации и замены генов в людях. Мы называем это несколько вульгарно „генетическим раскроем“. Он говорил о том, что это, наверное, избавит человечество от душевных болезней. И вот поднимается философ и отвечает ему, что он не хотел бы жить в мире, который „насилуют биологи“, что „генетический раскрой — удар по личности“ и, наконец, выпаливает как основной аргумент: „В вашем мире не будет Достоевского!“

„А не чересчур ли высокая цена за Достоевского, — полемизирую с ним я, — тысячи больных и негениальных людей, их муки, горе их сестер, жен, матерей?“

„А вы вообразите, что в духовной истории человечества не было Достоевского, и тогда сами поймете: чересчур ли высокая эта цена?“

„Но почему вы думаете, — говорю ему, — что невозможно появление новых душевных структур, которые и обусловят новые формы гениальности? И потом, кто доказал, что даже сейчас гениальный художник непременно должен, как Достоевский, страдать эпилепсией?“

Но ни один из моих аргументов на философа не подействовал, он остался при убеждении, что если человечество может в будущем потерять второго (?!) Достоевского, то не стоит путем замены генов избавлять мир от душевных болезней. Тоже небескорыстие, казалось бы, возвышенное, ведь речь идет о гении, о духовном богатстве, о художественных и нравственных ценностях, которые этот новоявленный гений дарует миру. Если варвары-биологи начисто устранят болезни, которые сегодня рассматриваются как непременно сопутствующие определенным формам гениальности, то человечество в будущем станет беднее.

Возвышенное небескорыстие — один из наиболее опасных видов утилитаризма — разнолико…»