Ну вот. Века не сохраняются на земле подобно замкам… Что же осталось от XVI с его кострами, башнями астрологов, хитроумными интригами, неспокойными дорогами, рыцарскими турнирами, парусными каравеллами? Куда уходят века?

Остались мысли Монтеня, картины Брейгеля, фаянс Бернарда Палисси.

И осталось мужество Мигеля Сервета, с которым он, не изменив убеждениям, пошел в Женеве на костер. Это же мужество жило и в восьмидесятилетием человеке, ответившем в Бастилии королю Франции:

— Мне вас жаль…

Марачев

Вечный человек - i_012.png

Однажды в Подольске я забрел в изостудию и увидел рисунок, который меня изумил. Было это в небольшой комнате, тесно уставленной гипсовыми изображениями античных богов и героев, странно красноватыми от вечернего солнца, бьющего в высокие окна. В ворохе студийных работ я нашел рисунок головы Эсхила и долго-долго не мог оторваться от лица его, и похожего и не похожего на то, которое запомнилось мне с юношеских лет.

В залах музеев и академических изданиях я видел строгие, казалось, немые черты старца, исполненные величавой мысли. На рисунке же лицо это точно утратило на миг ту торжественность, которую являло миру из века в век два с половиной тысячелетия, — оно потеплело, улыбнулось. Я узнавал и не узнавал великого поэта античного мира, автора бессмертной трагедии о Прометее, и подумал невольней, что художник писал не с мертвого гипса.

Кто он, этот художник? Мне ответили: рабочий механического завода имени М. И. Калинина Дмитрий Васильевич Марачев, литейщик, увлекающийся живописью и лепкой. Ему пятьдесят, а он вечерами рисует рядом с двадцатилетними в изостудии Дома культуры.

Я захотел увидеть его. Оказалось, он лежит в больнице. Я и поехал в больницу. Уже наступил вечер. Дежурный врач, узнав о цели моего посещения, пожал плечами:

— Нашли время беседовать с больным о живописи. Да и худо ему сейчас. А рисует все дни! — И он суховато рассмеялся. — Больных перерисовал, сестер… С утра до вечера пишет! Меня изобразил… Видно, это сильнее боли. — И нахмурился: — Нет, не пущу я вас…

Я попросил передать письмо. И тут же ему написал: поздравил с хорошим рисунком, пожелал выздоровления.

Недели через три я получил от Марачева ответ. Он коротко сообщал, что выписался из больницы, чувствует себя лучше. Сейчас в отпуске, но при желании можно найти его в лаборатории литейного цеха. Там он работает над чем-то, что особенно ему дорого. А над чем — не написал.

Я вошел в лабораторию, увидел человека, худощавого, в старом пальто; он стоял вполоборота у стола, листая тетрадь.

— Мне нужен Дмитрий Васильевич.

— Я…

— Вы?

Потом я часто мысленно возвращался к этой первой минуте и не мог отчетливо понять, что же меня удивило? Его будничность? Но не ожидал же я в самом деле, что навстречу мне выйдет полнеющий человек в бархатной блузе, с живописным беспорядком волос! Лицо его, возможно, от пыли, которая носилась в воздухе, казалось небритым, усталым. Юношески худой, видимо, подсушенной болезнью фигуре странно не соответствовали тяжелые руки молотобойца с кистями, будто высеченными из камня. Из-под шапки выбивались негустые седеющие волосы.

Пожалуй, все-таки мое удивление объяснялось тем, что я ехал именно к художнику. А облик человека у стола не вязался с мольбертом.

— Интересуетесь моей работой? — Он посмотрел мне в лицо смущенно-сердито. — Пойдемте. Это надо увидеть.

Мы вышли из лаборатории, пошли на багровые огни вагранок. Рабочие с лицами, осыпанными угольно-черной горелой землей, тянули ковши расплавленного нежно-алого металла. Он слабо плескался, дышал, точно живой. Его разливали в формы — разлетались искры. И все вокруг гремело: железо о железо.

— Да, — сказал я, вглядываясь в разнообразную игру света и тени, — это красиво.

— Красиво? — удивился Марачев. — Что вы! Это отвратительно! Надо, чтобы люди работали в белоснежных рубашках. И было настолько тихо — ну, музыку можно услышать за стеной, рояль!.. Вот тогда будет по-настоящему красиво… — Он улыбнулся, точно извиняясь за несоответствие между мечтой и действительностью. И пояснил: — Замыслил я литейный цех-автомат, может быть, первый в мире. Видите, — он потрогал пальто, — самое старое надеваем, идя на завод. А надо бы новое, даже нарядное. Работа — праздник! И окна, — он показал на что-то черное, древнее, — отмыть от столетнего дыма, чтобы все было освещено солнцем или снегом, облаками…

Мы шли, осторожно обходя ковши с жидким металлом, шарахаясь от искр; метались тени; то ослабевал, то разгорался свет, но мне теперь было ясно: во всем этом нет красоты. Не успел я это подумать, как залюбовался сильными, ритмичными движениями рабочего у конвейера. Обеими руками, откидываясь назад, он быстро и ловко снимал тяжелые опоки, ставил их на мерно вздрагивающую виброрешетку — рассыпалась в прах земляная форма, падала, соскользнув, горячая розоватая деталь. Правое плечо рабочего могуче поднималось, как у гребца, который упрямо поворачивает лодку наперекор волне.

— Варварство, варварство… — повторял за моей спиной Дмитрий Васильевич. И, обняв меня одной рукой, повернул в другую сторону.

Я увидел точно такой же конвейер, но рабочего у виброрешетки не было, опоки подавались на нее автоматически, плавным механическим движением. Оно напоминало усилие поднимающегося человеческого плеча.

— Видите, иногда без человека красивее, — сказал мой спутник. — Переведем на автоматику все конвейеры, и ему, — мы опять обернулись, — не нужно будет ворочать руками тонны металла. — Минуту Дмитрий Васильевич наблюдал молча, потом рассмеялся: — До чего же это чудесно устроено — человеческое тело! Играет, поет… Я рисовал его, — говорил он, любуясь рабочим. — Рисуя, я нашел ее — идею механического плеча…

— Постойте! Автомат этот ваш?..

— Да…

— И все началось с рисунка?

— Рисунок помогает. Часто… — ответил он рассеянно. И тряхнул головой, точно очнулся ото сна. — Пойдем. Шумно…

— Земляные формы я задумал заменить керамическими, — кричал он мне в ухо, пока мы шли к выходу из цеха, — дешевле! И рабочие похожи на трубочистов не будут. Детали же надо очищать от окалины не ударами молота, а пенозвуковой волной в особой ванне! Кислородное дутье в вагранке хочу усилить. Может быть, перенести сюда механику действия смерча. Удивительнейшее это явление — смерч. Читаю о нем, рисую, и, поверите, сердце болит — силища ведь! А без пользы шатается по пустыням…

Я не удержался от несколько наивного, чисто журналистского вопроса:

— С чего начался этот ваш интерес к пустыням?..

После грохота литейки тишина заводского двора казалась глубокой, говорящей, наполненной дрожанием струн.

— Хотите, расскажу о моем старом товарище? — сказал Дмитрий Васильевич. — Был он хорошим токарем и все время изобретал, сочинял новые резцы. Легко, шутя… И ничем иным в жизни не интересовался. Обвел себя человек чертой, и что по ту сторону — не мое! И вот однажды не пошло у него дело. Бился-бился, устал и поехал вечером с дочкой в зоологический сад. Посмотрели тигра, слона, обезьян, подошли к белке. А женщина-экскурсовод в эту минуту рассказывала о беличьих зубах, о том, что несравненно они устроены — чем больше стачиваются от орехов, тем острее и тверже. Услышал это мой товарищ и задумался. А через день купил белку, будто в подарок дочери. И в подражание беличьему зубу построил чудесный резец. Тот, о котором, наверно, мечтал всю жизнь. Построил и потерял покой, стал интересоваться всем на свете, в особенности миром животных. Динозавров видел во сне! И все его теперь занимало: водопады… морские бури… полет птиц… А работал все лучше, с фантазией. Изобретал крылато! Токарь не умер — человек родился. — Дмитрий Васильевич помолчал, улыбнулся: — Жизнь, я думаю, похожа на луг с цветами, а улей — любимое дело.

Утром по дороге на завод я собирался говорить с этим человеком о Левитане и Рерихе, Рембрандте и Пикассо, портрете и жанре… Теперь это отодвинулось. В его отношении к жизни чувствовался художник, но в ином, несравненно более широком смысле, чем я ожидал. И, может быть, даже художник не то слово, и еще не родилось новое, по-настоящему точное.