В этой земле вечного ребенка нет мальчика Сократа и мальчика Льва Толстого: им не нужно было убегать, они живут в вечном человеке.

А в будущем, наверное, население этой фантастической земли перестанет расти и не увеличится больше за тысячелетие ни на одного мальчика, ни на одну девочку, потому что любому человеку удастся сохранить в себе ребенка. Ему не нужно будет никуда убегать… И тогда слова «бесталанный человек» покажутся такой же нелепостью, как сегодня — «бесталанный ребенок».

Но пока они убегают. И самое огорчительное, что мы этого не замечаем. Человек печалится, потеряв кошелек или вещь, и ничуть не беспокоится, утратив в себе ребенка, хотя, в сущности, это самая большая в жизни утрата, настолько большая, — великая! — что можно повторить формулу Гёте (ничего, что говорится в ней не о ребенке, а о мужестве): «Тем, кто его потерял, лучше бы не родиться».

Я не думаю, чтобы это было метафизическим злом, чтобы действовала тут некая неотвратимая сила, наподобие второго закона термодинамики, который, как известно, говорит о выравнивании температур, об энтропии, о возрастании неопределенности… Маленькие сегодня разнообразнее больших из-за социального, а не из-за космического несовершенства мира. Мне могут возразить, что в социальном выражается космическое, и я на это отвечу: да, и сам человек достаточно космичен, чтобы господствовать в мире. Он овладеет социальными силами, как овладел на заре существования тайной огня, а в величайшую из переломных эпох — энергией атома. Ради овладения социальными силами и был написан «Капитал», одна из емких страниц которого повествует о Шейлоке, заносящем нож над восьмилетним ребенком…

Нет ничего незащищеннее детства. Мука Ивана Карамазова понятна любому человеку, чье сердце не утратило дара сострадания. Боль, которую мы испытываем, сострадая к ребенку, особое, ни с чем не сравнимое чувство. Острая мучительность соединяется в ней с жаждой действия, ощущение собственной беспомощности — с забвением самих себя, отвращение к миру — с любовью к жизни…

Одно из самых высоких человеческих чувств, по-моему, — чувство вины перед детьми. Оно рождается, конечно, из сострадания, но шире и осознаннее его. Если сострадание боль, то это — мысль о боли. Однако и на этом чувстве, несмотря на человечнейшую его суть, нельзя остановиться. Оно должно перейти в ясное как день сознание нравственной ответственности перед настоящим и будущим. Надо, чтобы мысль о боли завершилась действием, утишающим боль.

Чувство этической ответственности перед будущим обостряется с особой силой, если в этом будущем мысленно увидеть ребенка. Можно долго рассуждать о генетической опасности атомных взрывов и остаться в области холодных умозаключений. Иное дело вообразить некрасивую девочку (как у Николая Заболоцкого, но только еще некрасивей, еще несчастней, еще счастливей), девочку-хромоножку, которая через пятьсот или тысячу лет одиноко идет по залитому солнцем городу на берегу моря, задумавшись о том, почему она не похожа на веселых подруг. Кто объяснит ей, что к ее несчастью имеет роковое отношение белая молния, повиснувшая над Хиросимой в один из августовских дней уже ставшего легендарным XX века? И надо ли это ей объяснять? Абсурд остается абсурдом, даже когда он объяснен на уровне молекулярной биологии.

Да, настоящее до абсурда сопряжено с будущим.

А разве не ощутима нить между девочкой, которая подошла к уже безумному Ницше, и той, что может родиться калекой через пятьсот лет, потому что человечество задолго до ее появления позволило себе утратить человечность? В повествовании о вечном человеке можно разрешить себе даже вообразить, что это одна и та же девочка. (Хотя лично мне хочется надеяться, что через тысячу лет разум сумеет защитить детей и от старого и от нового зла.)

Мою надежду я не полагаю наивной, несбыточной. Ведь наряду с обыкновенными мальчиками и обыкновенными девочками существует сегодня и совершенно гениальный ребенок.

ЭТОТ ГЕНИАЛЬНЫЙ РЕБЕНОК — ЧЕЛОВЕЧЕСТВО.

В ожидании последней строки

Долго искал я первую строку этой книги… Мы гуляли с дочерью по лесу, и я высматривал мою строку в редеющих ветвях и на земле, будто бы это белка или лист, вобравший в себя краски осени.

(«Бессмертны ли злые волшебники»)
Вечный человек - i_026.png

Когда-то мироздание казалось человеку замкнутым и уютным; он чувствовал его — особенно с наступлением темноты, — как чувствует ребенок покой и тишину родного дома. Неподвижную землю накрывал купол вечного, утешительно неизменного небосвода. В этом мироздании самососредоточенность достигалась без усилий, ее надежно обеспечивали тесные стены, человеку некуда и не во что было выходить из себя. Он покоился в себе, как покоилась сама земля под защитой небесного купола.

В самососредоточенности докоперниковской эпохи человек накопил огромные силы, которые потом, когда его собственное безумное любопытство разбило над головой купол и заклубилась бесконечность, вышли наружу и начали особое существование.

Когда наблюдаешь сегодня на телеэкране старт космической ракеты, думаешь: ну и мощь была заключена в человеке, если, выйдя вовне, она оказалась этим кораблем! Но человек воплотился в ракету, чтобы потом, получив уроки космической мудрости, она стала опять человеком. Маркс говорил: человек вернется к самому себе.

И это касается не только техники и социальных сил, но и искусства. Сегодня красота живет отдельно от человека: в музеях, концертных залах, библиотеках. Но разве невозможна эпоха, когда красота будет неотрывна от самой человеческой сущности. То, — что сегодня живет в искусстве, начнет действовать в самих отношениях людей, в их поведении. Человек будет художником в ином, более совершенном качестве — художником жизни.

Сейчас это кажется фантастикой. Но разве история человечества не фантастический роман?

Не фантастика ли, что существо, тянувшееся каких-нибудь 15 тысяч лет назад в пещере к костру, сегодня поднялось в космос? Чтобы безбоязненно, один на один, остаться с бесконечностью мироздания, человечество должно было ощутить бесконечность в себе самом. «Божественная комедия» Данте и романы Достоевского сыграли не меньшую роль в космическом восхождении человечества, чем сыграют межзвездные корабли. Порой может показаться, что в этом восхождении человечество часто теряло бесценные вещи. Один читатель мне написал с пафосом: «Минута, когда отец Зосима у Достоевского опустился на колени перед Митей Карамазовым, поняв ясновидением сердца ожидающую его судьбу, выше минуты, когда поднялся к Луне „Аполлон-12“, оторвавшись от Земли, где люди утратили дар понимания».

Я сочувствую этому пафосу, но, сочувствуя, верю, что и дар понимания, и ясновидение сердца, и бесконечность духа, о которых писали великие художники, сами пережившие эти высокие минуты-обещания, вернутся к человеку не минутами для избранных, а новым состоянием человеческой души. Тогда обещания станут надежной духовной реальностью. Я верю, потому что сегодняшнее человечество — ребенок. Оно ребенок, выламывающийся в отрочество. Это переломный возраст, когда мускулы растут быстрее мыслей и физическая сила опережает рост нравственный (что полностью подтверждается технической мощью современного мира); это возраст дурных эротических снов, дурной агрессивности, дурных помышлений о самоубийстве, — чем и больна действительность сегодняшнего Запада. Но это же возраст формирования высоких идеалов и жажды мужественных и решительных действий, возраст, когда зло начинает судить, наряду с сердцем, и разум, и не одни чувства, но и сознание настаивает на полном торжестве добра. Нравственное сознание и его суд над злом — самое ценное в возрасте, о котором я пишу. Это сознание и этот суд делают великой нашу эпоху.

Человечество — гениальный ребенок. Но будет ли оно и дальше гениальным? Не обольщаясь относительно полноты моего ответа, я хочу коснуться только того, что особенно меня в этом повествовании волнует. Оно останется гениальным, если ему удастся сохранить в себе навсегда ребенка. Я хочу, чтобы ребенок остался в человечестве, как оставался он до последней минуты в Сократе, Рафаэле, Пушкине.