И мы согласимся с ним, что да, лучше, разумнее уничтожить атомные бомбы («сумасшедшие метеориты»), а потом, чтобы быть честными до конца, расскажем, с какой трезвой жестокостью, тщательно и «разумно», чтобы не дай бог не повредить дорогостоящих клыков, были расстреляны слоны, как умело разделали их туши и остались на земле горы бесформенного окровавленного нутра. Мы можем даже — для наглядности — показать ему эти горы, запечатленные лучшими фотомастерами Европы.
Вот тут-то и начинается самое сокровенное в нашем «мысленном эксперименте». Кончается диалог, наступают минуты выбора и решения.
Собственно говоря, и сам «мысленный эксперимент», — воображаемый опыт — кончается на этом, ибо, чтобы понять истину, надо теперь забыть о фантастике первоначально заданных условий и пережить общение этих двух, разделенных двадцатью тысячелетиями людей как нечто совершенно реальное.
Не сомневаюсь, что художник Мадленской эпохи, как и художник любого века, хотя, бесспорно, менее осознанно, чем его будущие собратья, работал во имя торжества добра. Он рисовал бизона или оленя не для того, чтобы их легче было убивать, а потому, что чувствовал: что-то меняется в лицах и отношениях людей, в самой атмосфере пещеры, когда его покрытые охрою руки заставляют камень, подобно живому существу, дышать. Он, видимо, воспринимал с непосредственностью ребенка это одухотворение камня, как чудо самой жизни.
Когда я вижу, как моя дочь радуется распускающейся на весенней ветке почке, то лучше понимаю состояние души первобытного художника.
И вот это ощущение — что-то меняется в мире, когда я рисую, — и было для него самой существенной побудительной силой. Отложит ли он кисть, не довершив рисунка, когда узнает, что это что-то оказалось обманом, мир после бесчисленного ряда сошедших в землю поколений стал еще более жестоким — в нем убивают сильных, красивых, добрых животных не ради еды.
(Я волнуюсь, когда пишу эти строки, будто бы и в самом деле он может, узнав об отстреле 6 тысяч слонов, отложить кисть — и не будет «Раненого бизона», не будет «Зевса» Фидия, не будет… меня?!)
Но в том-то и дело: он отложит работу, лишь если будет убежден совершенно достоверно — это не нужно!
А он художник, и высшая для него достоверность — не рассказы о добре и зле, о подробностях будущего мира, а сам человек, который из этого Завтра вошел в ночную, освещенную факелами пещеру. Его лицо. И он поднимет сейчас факел именно к лицу, в которое с первых же минут всматривался с напряженной сосредоточенностью, поднимет, чтобы еще глубже заглянуть. И то, что он увидит, решит: быть или не быть «Раненому бизону».
Это видение первобытным художником современной (нам, а не ему) человеческой души будет совершенно особым: детски непосредственным, интуитивным и непритязательно мудрым. Мне кажется, он ощутит одновременно и восхищение и сострадание, почувствовав то новое, великое, таинственное, что в ней раскрылось. Ее человечность и боль, великодушие и емкость, беспокойство и ранимость. И он почувствует ее мощь (у него отлично развито восприятие мощи), ее одухотворенность (у него нарождается уже новое понимание чуда жизни).
Он почувствует: едва уловимое в пещере излучение его рисунков (то самое что-то!) стало такой же великой реальностью, как огонь, вода, лес, метеоры. И может быть, он коснется этого лица, оставив на нем отпечатки охры (шерстинки «Раненого бизона»!), коснется с нежностью, которой раньше не испытывало его сердце.
А к утру «Раненый бизон» будет закончен, один из первых алмазов загорится в небе, в ткань нарождающейся ноосферы войдет крупное, как жемчуг, зерно…
«Я, как и та девушка, с письма которой Вы начали эти беседы, наверное, тоже человек нетворческий. Она чертит канализационные трубы. Я стенографирую.
В школе хотела пойти на географфакультет, но мы остались с мамой одни, она уже больная и старая, и вот курсы стенографии, верный кусок хлеба. Талантов у меня никогда не было никаких, не рисовала, не пела и не сочиняла стихов, поэтому, наверное, не о чем и жалеть. Ну, одним рядовым географом меньше. Тем более, что в географработе меня особенно соблазняли путешествия, а я и сейчас стараюсь путешествовать летом. Беру отпуск, за зиму набегает немного деньжат — и едем с мамой в Кижи, даже на Соловки или по Волге, последнее лето были на юге, давно мечтали о Керчи. А зимой музыка, у нас постоянные абонементы в консерваторию. И уж если концерт, никакой аккордной оплатой не заставишь меня записывать экстренное совещание или ученый совет. Но работаю, конечно, немало, и работа утомляет. Когда хорошо освоила технику, то стала записывать и потом расшифровывать автоматически, даже не воспринимая содержания, как это делала бы машина. Но однажды после расшифровки ученого совета, когда я давала вычитывать листы молодому то ли лингвисту, то ли математику, он вдруг обратился ко мне: „Вот вам показались убедительными мои доводы?“ Мне стало стыдно, и я, не поднимая головы, ответила, что да, показались убедительными. С тех пор работаю более сознательно и часто даже запоминаю некоторые интересные вещи, но несмотря на это, на работе я часто кажусь себе маленькой и бескрылой.
А вот на концерте, особенно когда исполняют моего Моцарта, или перед развалинами античной постройки в Керчи, или утром на Волге, такое чувство, будто вырастают крылья.
Одно время я думала найти себе хобби. Вокруг только и говорят: хобби, хобби. В журналах и газетах пишут о хобби. Мама говорит, что хобби оттого так распространилось в наши дни, что люди часто шире работы, которую выполняют, она узкая и однообразная, мама определяет ее немножко старомодно — „непраздничная“, — и в то же время не настолько утомляет, как раньше наших бабок и дедов, когда не оставалось сил больше ни на что. Вот отсюда и хобби. Я тоже хотела найти его для себя. Стала собирать каталоги различных выставок. Потом наскучило, да и мертвое в этом что-то. Конечно, мне не поздно дальше учиться, двадцать лет, можно стать врачом, инженером или учительницей. Это тем более осуществимо, если поступить на вечернее отделение.
Почему я решила Вам написать? Наверное, с самого начала надо было честно объяснить, но я думала, если с этого начать, то Вы обидитесь.
Я боюсь, что Вы начнете обмазывать, желая, конечно, ей добра, ту хорошую девушку, которая откровенно Вам написала, что чувствует себя бесталанной, самой обыкновенной. Рассказывая о том, как хороша и увлекательна жизнь, Вы невольно вызовете у нее большие надежды: найти в себе до сих пор неоткрытый талант, или осчастливить какого-нибудь хорошего, умного человека, или совершить замечательный поступок, который восхитит окружающих людей. А она ничего такого в себе не найдет, никого не осчастливит и не совершит замечательного поступка и почувствует себя более несчастной, чем если бы не надеялась на это…
Может быть, Вы и не думаете ее утешать, тогда извините, но вот лично меня иногда утешают мои более удачливые подруги, одна — балерина, вторая — стюардесса на Парижской линии, третья — жена большого, талантливого человека. Они меня утешают, а я думаю о Кижах.
И никакая она не бесталанная! Почему Вы этого не заметили, не открыли ей в первой же Вашей беседе! Может, откроете в последующих? Разве бесталанная захочет, чтобы ватман, когда она радуется, из белого стал голубым или оранжевым. Вы должны понять это лучше меня. Разве бесталанный человек почувствует, „будто получил подарок“, когда увидит за окнами краснеющие клены?
Не утешать ее надо, а завидовать ей, вот что я Вам скажу. И балеринам надо завидовать ей, и даже стюардессам на Парижской линии…»
Эти беседы задуманы были с самого начала как повествование о разнообразных сферах творчества, в которых любой — «самый обыкновенный и бесталанный» — человек может себя найти, выявив лучшее, что в нем заложено. Я хотел показать, что в духовном мире существует демократическое равенство: различие между «творцом» и «рядовым человеком» оказывается лишь относительным различием в степени. Любой из нас в той или иной мере или в потенциальной форме творец.