— А у вас что самое любимое на этом лугу? — спросил я.
Ответ его меня удивил:
— Музыка. Рояль.
Я посмотрел на его руки — руки молотобойца.
— Сами играете?
— На гитаре.
— Наверное, рано начали работать?
— Мальчишкой, с двенадцати лет. Помню, голыми руками поднимали трамваи на вагоноремонтном…
Мы вышли на тихую улицу. Темнело — желтый свет в окнах и снег, белеющий все резче, были красивы и волновали, как на картинах старых мастеров.
— Мальчишкой, с двенадцати, — повторил Дмитрий Васильевич. — И все ищу, изобретаю. Первым хочу войти в коммунизм. И я побывал уже однажды в коммунизме. Да! Было это в нашем деревоцехе. Не улыбайтесь. Работали там механизмы для заточки циркулярных пил — несложные, но капризные на редкость. Я думаю, что любую машину, самую даже баловную, можно воспитать, как ребенка. Поручили мне их обслуживать… Они не давались долго, потом ничего — наладил, настроил, стали послушны. И вот нечего мне делать — сами работают. И тогда я, — Дмитрий Васильевич рассмеялся, — натаскал в цех глины и начал лепить портреты рабочих с натуры. Механизмы жужжат, а я леплю или рисую. Не разберешь, цех это или художественная мастерская. Вот и при коммунизме, я думаю, будет сидеть человек у пульта и, пока машины работают, писать портрет возлюбленной, или читать Шекспира, или наблюдать небо в портативный телескоп — что кому интереснее. И все на этом заводе-автомате будет красиво и разумно, чтобы думалось хорошо о самом дорогом. Разумно и красиво… Завтра, — развивал мысль Дмитрий Васильевич, — автоматизация станет повсюду обыденной вещью. А вот душа рабочего не заскучает, когда рукам нечего будет делать? Поставьте сегодня у пульта Степана Левичева, который — видели? — снимает опоки с конвейера. Думаю, заскучает. А душа его — клад. Расколдовать его надо!..
Мы долго молча шли по вечереющей улице. Потом я попросил:
— Покажите мне ваши рисунки.
В маленьком доме на окраине города он познакомил меня с женой и дочерью-инженером. В первой комнате висели две картины: написанный маслом портрет дочери и копия «Девятого вала» Айвазовского. Во второй — на столе, за который меня усадили, лежали книги, раскрытая тетрадь. Пока хозяин что-то искал за моей спиной в шкафу, я быстро читал названия: «Автоматика»… «Литейное дело»… «Гидравлика»… «Керамика»… «Авиация»… И в тетрадь заглянул, не удержался — увидел чертеж тонкий и точный, со светотенью; рядом скупые строки: состав шихты полупостоянной керамической формы — графит, корунд, кварцевая пудра…
— Вот. Писал с натуры. Осенние этюды… — Дмитрий Васильевич положил передо мной несколько акварелей.
Краски были легки, нежны. Береза в облетающей серовато-золотистой листве… Заглохший, зеленоватый пруд. Деревенская улица в час заката: темный, почти черный ряд домов на густом ярко-оранжевом небе. А вот рисунок карандашом: ночь, костер, легкие, озаренные фигуры юношей и девушек, лица, смеющиеся и печальные.
— Если можно, покажите еще что-нибудь. Хорошо бы портреты.
— Я у себя почти ничего не оставляю. Раздариваю… Если по душе — пожалуйста, берите…
Он порылся в шкафу, нашел несколько рисунков.
— Наброски, не больше…
Передо мной были мужские портреты в акварели и карандаше. Мужественное, даже суровое лицо с резко очерченными морщинами, горьким и волевым изгибом рта… А вот лицо, тоже суровое, но в запекшихся губах обещание улыбки… И я вдруг понял, что имею дело с настоящим, талантливым художником, для которого нет в мире ничего ближе и важнее человека.
— Я рисовал это в больнице, — пояснил он. — Товарищи по палате.
Я перевернул лист и увидел портрет врача, видимо, хирурга, — лицо утомленное и, я бы сказал, горестно-счастливое, с крупными каплями пота на лбу…
— Врачей пишу часто, — сказал Дмитрий Васильевич. — Это моя добрая месть им. Не понимаете? Двадцать пять лет назад несчастье вошло в мою жизнь… Я попал в автомобильную катастрофу, и меня изломало насмерть. Десять дней и ночей я лежал без памяти, а на одиннадцатую ночь очнулся, услышал за тонкой перегородкой разговор — обо мне. Мужской голос доктора твердо говорил: «Жить, думаю, будет, но работать в полную силу, тем более картины писать, — никогда». А женский — тихо плачет. Жена… Забылся я, а под утро очнулся опять. Неужели, думаю, уйду, не оставив ничего людям?! И весь этот мир и все его богатство не для меня теперь? Лежу в бинтах от пят до ушей, тело чужое, точно немое, и только сердце живое, мое, в самом горле стучит. Из больницы я не выписался — убежал, хоть и ноги передвигал едва, и стал работать, думать, писать! И снова меня укладывали в больницы, и опять я убегал: раз даже через окно. И с тех пор рисую врачей, это моя добрая месть им за то, что не верили — буду писать… — Он лукаво сощурился. — Лет пять назад грохнулся, затмилось сознание, чуть не умер. Отлежался и стал умолять женщину-врача: «Не записывайте в инвалиды, работать хочу!» Она мне с непреклонной лаской в голосе: «У вас же нет сил, дорогой товарищ». Из самого твердого камня я высек ее портрет: вот моя сила! Убедил. И от радости, что на заводе оставили, чуть с ума не сошел, осточертел нашему БРИЗу — то новый метод обработки дерева под лакировку тащу, то заявку на замену металла в пресс-формах техническим фарфором, то конструкцию малошумного барабана… Тогда же задумал и самое дорогое — литейный цех-автомат… Хорошая была осень!..
Потом он показал мне последнее, что было у него дома: три «академических рисунка», выполненных в изостудии «ради самоусовершенствования». И уже второй заставил меня забыть обо всем: передо мной было сокровенно улыбающееся лицо Эсхила, по-видимому, один из вариантов рисунка, который меня изумил.
— Вы читали когда-нибудь трагедию о Прометее?
— Это мое любимое, — ответил он. — Наизусть помню. Не все стихи, конечно…
— Почитайте!..
Мне вдруг безумно захотелось услышать в этом домике на окраине подмосковного города монолог, в котором Прометей, закованный в железо, бросает вызов Зевсу, говорит о безмерной любви к людям.
— Нельзя, — возразил он строго. — Это надо читать торжественно, под рояль.
— Почитайте сейчас!.. — повторил я. — Пожалуйста.
Он снял со стены гитару, сел, наклонив голову, осторожно коснулся струн.
Голос его задрожал, в глазах заблестели слезы. Он положил ладонь на струны, заставил их замолчать.
— Вас, наверное, удивляет, что я помню эти стихи наизусть. Много лет назад я услышал их по радио в тяжелый час. Они помогли мне выйти к людям. Потом я понял, что смысл их шире моей личной боли…
Он читал, перебирая струны гитары:
— Да! — он поднял голову, посмотрел на меня строго, даже торжественно. — Огонь, который подарил Прометей людям, они в ладонях сберегли от ветра, донесли до нашего века. И Ленин разнял те ладони, поднял огонь высоко, всю землю осветил. Наша забота, чтобы пылал все выше, жарче… — Помолчал и улыбнулся. — Этот Прометей был совершенно замечательным человеком! Он умел делать все: врачевать раны, строить корабли, избавлять от телесного труда… Понимал и науку чисел и язык муз. Все!.. Был он вроде итальянца Леонардо да Винчи или нашего Михайлы Ломоносова.
Большими огрубелыми пальцами тронул струну, наклонил голову, слушая тихое пение ее. И стал на редкость похож на обыкновенного русского мастерового, отдыхающего с гитарой после утомительного дня.