Под тем — у старой аптеки, напротив ратуши — фонарем я размышлял поздно вечером о мастерстве, точнее, о духовности истинного мастерства. Дул сильный ветер, и «Старый Томас» на ратуше — пузатый воин с пикой в руке — без устали поворачивался, оглядывая окрестности. А фонарь ни разу не шелохнулся; ветер обтекал его, точно сильные волны — лобастый устойчивый камень; в нем не было ни тени декоративности. Укрась им театральные подмостки — он, наверное, нарушил бы иллюзию действия. Он сам был, несмотря на полную неподвижность, действием. Он мог чудодейственно перенести на пятьсот лет назад, в город бюргеров и монахов. А потом возвратить в сегодня, оставив в сердце высокую радость от этого расширяющего жизнь перемещения в веках. Он сам был действием, потому что вызывал ощущение абсолютной подлинности. Да, именно ОН висел у этой аптеки несколько сот лет назад. И он же — это чувство тоже рождалась — построен сегодня. Если бы он мог говорить, мы услышали бы: «Мне пятьсот лет, я родился несколько часов назад».
Вот наедине с этим фонарем я и размышлял поздно вечером о духовности мастерства. На выставках старинного оружия — а в Эрмитаже они великолепны — не испытываешь восхищения, несмотря на фантастическое мастерство оружейников. Стоя над широкими, парадными витринами, где, похожие на многофигурные изваяния, пистолеты возлежат изнеженно на желтом тусклом бархате, понимаешь: убийство нельзя эстетически оправдать или возвеличить. Мастерство оружейников бездуховно.
Бездуховность — не обязательно, разумеется — сопряжена с рождением художественно ценных орудий убийства. Более того, тут она наименее опасна, потому что очевидна. Пальцы, в сущности, не фальшивят. Они лишь фантазируют вокруг небытия.
Самый же опасный вид бездуховного мастерства, если фальшивят пальцы. И когда Энке в старой Эстонии днем, работая на торгаша, делал «подлинные» вещи минувших веков, а вечером играл на скрипке, он ощутил, что одна и та же рука не может и лгать, и служить истине. В конце концов разбиваешь скрипку. Его увлечение фонарями, которые он дарит молодежным кафе, отелям, Домам культуры и детям, — углубление в духовное, нравственно содержательное мастерство. (Недаром именно фонарю сообщил Андерсен высокую человеческую муку: уметь показывать разлитое вокруг великолепие мира и страдать оттого, что тебя не зажгли.)
Возможно, существует и более земной мотив его особой наклонности — Энке вот уже ряд десятилетий работает на одном и том же таллинском заводе «Терас», в мастерских его, выпускающих «осветительную аппаратуру» — так называют лампы и люстры, которые там по чертежам архитекторов делают для кафе, университетов, аэропортов. Я поехал на этот завод после того, как жена Энке сообщила мне, что за последние двадцать лет он «ни одного, наверное, разу не был в отпуске. Поваляется дня три на пляже в Пирита и…»
— А мастерская, подвал? — удивился я.
— Вот когда мы с ним расчищали монастырские закрома, я и надеялась. Нет!.. Поваляется дня три…
Разговор об Энке со старшим мастером «Тераса» я начал вопросом относительно отпусков и поверг тем самым собеседника в немалое беспокойство:
— Будете писать? Подумают, что мы заставляем человека целый месяц работать бесплатно. А мы убеждаем: отдыхай.
— Видимо, он работает, потому что это доставляет ему удовольствие.
— Именно удовольствие. Вы меня извините, я думал, вы будете нас осуждать в печати за то, что человек работает во время отпуска. А он, действительно, за… да, за двадцати лет… ни разу в отпуске не был более двух-трех дней. Заводу это, конечно, на большую пользу. И мы хотели бы компенсировать. И, пожалуй, нашли бы ту — не для печати! — или иную возможность. Но он и говорить об этом не хочет. Для него это именно удовольствие…
Помещения «Тераса», разумеется, абсолютно не похожи на фантастическую мастерскую, устроенную в бывших монастырских закромах. Но вот сам Энке у большого окна, над заваленным чертежами столом, в резком белом освещении неотличим от Энке таинственного подвала на улице Мюйривахе.
— Надо, — доказывал он нескольким молодым рабочим, — удлинить стебель. Ненамного. Я с архитектором договорился. А в лепестки добавить меди и укрупнить… Он нарисовал рукой в воздухе какое-то фантастическое растение, потом вытащил из вороха синий листок: — Я тут набросал. Лепестки надо разредить. Будет естественнее, да? Вот для мельницы-кафе нужна была густота, там полусвет, уют, а тут — университет, фойе…
«Терас» выполняет заказы для кафе-мельниц, отелей, театров, универмагов, вокзалов… На заводе называют эту работу уникальной, но такой, то есть исключительной, неповторимой, ее делают, по-моему, не отсутствие серийности, а художественное воображение Энке.
Вазари в известных «Жизнеописаниях», рассказывая об одном живописце итальянского Возрождения, замечает, что тот с величайшей изобретательностью затруднял себе работу, стараясь, где только можно, измыслить то, до чего раньше никто не дерзнул додуматься. В поисках «осложнений» в работе этот живописец был неистощим, чем, видимо, и отличается настоящий художник, в том числе рабочий-художник, от ремесленника.
Рабочие-художники строили готические соборы и в них вырезали из дерева кафедры, величественные, как мироздание, они настилали в залах паркеты, где дерево казалось янтарем (нам разрешают сегодня ходить по ним лишь в суконных музейных тапках), и рубили — уже для себя — избы, которые в полусвете севера по сей день земля держит на ладони, как алмазы.
Рабочий-художник — образ на редкость родной нам, отечественный, дорогой с детства по Лескову и Горькому.
В воскресное утро с билетами на вечерний самолет мы пошли на улицу Мюйривахе попрощаться с Энке и его женой и первый раз оказались у них некстати.
Передавали по радио традиционный для Таллина воскресный концерт органной музыки. Энке в темном, выходном, несколько старомодном костюме сидел у окна — отрешенный, далекий. За окном темнила августовское утро городская, пятнадцатого века, стена, тяжкой исчерна-серой фактурой напоминающая тысячелетний выступ горы. Сам дом, в котором Энке занимает небольшую комнату, — она и гостиная, и спальня, и кухня — тоже построен лет четыреста назад, до рождения этого баховского хорала. Когда органист томительно утишал на нижайших басах мощь музыки, можно было услышать, как что-то жарится за занавеской. Хозяйка, быстро устроившая нас рядом с собой на диване, уговаривала остаться обедать, а Энке сидел у стола рядом, молчаливый, замкнутый, сидел, как в концертном торжественном зале, откинув голову, чтобы лучше видеть, положив чинно руки на подлокотники. И вот в те минуты, под орган, я с особой явственностью ощутил, что передо мной истинно рабочий человек. В его облике теперь не было изящества и артистизма, которые казались совершенно от него неотрывными. Из рукавов выходного костюма вывалились угловато подвернутые, большие кисти рук с деформированными пальцами; на неподвижном, торжественно-сосредоточенном лице выступило что-то старинное, упорное, медлительное… мастеровое! Не верилось, что он накануне вечером говорил мне в подвале об одном давно начатом и до сих пор недоделанном фонаре:
— Не нравится он мне…
— Разлюбили?
— Да! Могу же я разлюбить, живое у меня сердце. («Каприз, — четко заметила жена. — Хорошая вещь. Надо кончать».) Не нравится мне, повторял он, как ребенок.
Этот медлительный и упорный мастеровой не мог разлюбить, не мог оставить что-то незавершенным, не мог позволить себе детский каприз в работе. И я почувствовал, что тайна личности и тайна судьбы сидящего передо мной человека лежит в несовпадении этих образов. Он оставался самим собой и тогда, и сейчас. Может быть, легкость, игра его лица и рук были содержательны лишь потому, что за изяществом и артистизмом таилась медлительная, упорная сила.
Музыка кончилась — Энке посмотрел в окно, улыбнулся:
— Осень! («Его время — осень и зима. Уходит в подвал и колдует до ночи».) — Тогда он рассмеялся: — Зимой хорошо. Наверху — ветер, снег… («Да, у него там уютно. Мы с гостями часто сидим, а уж в новогодние ночи…»)