Однажды, читая старенький номер парижской газеты, рассказывавшей о «гениальном мужике с Волги», который во время мировой войны, будучи рядовым солдатом, увидел на кладбище в Турции памятник, поразивший его дикой красотой, и решил в тот же час научиться ваять, потом, после революции учился и за несколько лет добился успехов настолько грандиозных, что Луначарский послал его с выставкой в Европу, — читая рассеянно это наивное, хотя, несомненно, искреннее повествование, — я слушал все сосредоточеннее разговор Цаплина, с какими-то молодыми людьми — видимо, студентами университета.
Они стояли перед большим куском гранита на деревянной подставке. Поразительным в этом камне было то, что он как бы чудом освободился от силы земного тяготения. Казалось, вышиби из-под него подставку — и он, обломок косной, работающей на сжатие материи, поплывет, как тончайший лист в воздухе. На языке физики это называется, кажется, антигравитацией; на языке искусства темным и светлым, милым, как детство, словом — волшебство. Все дело, как я понимал (если можно понять волшебство), было в очертании одной из вертикальных сторон камня, похожей на вогнутость, набирающей полноту луны.
— Нет, нет, — радостно посмеивался Цаплин, — это не полуфабрикат, а совершенно готовая вещь; я называю ее условно: форма. Этими формами я хочу показать, что вокруг нас — в камне, дереве, ну и, конечно, в живых существах — скрыта в изобилии еще не узнанная красота. — Он голосом и слабой улыбкой отметил важность последних слов. — Вот я освободил ее, выявил резцом, а надо, чтобы человек научился и сам освобождать ее в воображении, тогда и себя мы лучше поймем.
Рискну добавить, что в этих «формах», которые были последним увлечением Дмитрия Филипповича (в молодости — фантастические рыбы и птицы; на закате жизни — куски первоначальной, косной материи; он как бы шел в глубь космоса, исследуя до самых истоков волокна, которые ведут к человеку), — в «формах» этих он особенно любил открывать музыкальность камня. Живые освобожденные очертания не только видны, но и слышны — и эта сложность подробностей мира радует и обогащает.
— …А может быть, — начал фантазировать один из студентов, — на планетах, где цивилизация более высокая, чем наша, действительно камни летают и даже дома, города. Гравитация побеждена…
— Да, да… — заторопился Цаплин. — Формы для меня — отдых после большой работы, услада сердца, хобби. Пойдем дальше…
Пойти дальше означало повернуть голову.
Посмотрим и мы теперь на большую работу. Я не искусствовед, поэтому с неизбежной для дилетанта эмоциональностью расскажу лишь о лично моем восприятии и переживании (труд Цаплина заслуживает, бесспорно, серьезного и толкового художественно-критического разбора, который и не по силам автору и, видимо, не нужен в этом чисто этическом повествовании).
Дмитрий Филиппович рожден революцией как личность и как художник. Понять его в отрыве от революции, от ее мощного умонастроения, от пафоса ее деяний невозможно. Волжский крестьянин, потом солдат, он нес в себе Россию, которая в 17-м отреклась от старого мира, навечно с великим усердием потрясла его основы. В начале 20-х в Саратове — там он посещал классы одного из многих открывшихся после революции художественных училищ — Цаплин из дерева вырезает большие фигуры, символизирующие новую, в муках рождающую будущее Россию.
Первая особенность этих фигур — мужчин, женщин, детей — собирательность, отсутствие чисто индивидуальных черт, как у богов, изваянных из античного мрамора. И духовность.
Чудо духовности, выраженное осязаемо, телесно, в дереве. Это не духовность одного мужчины или одной женщины, избранного характера, а духовность самой революции, поднявшаяся, как живой сок по живому стволу (что особенно ощутимо в фактуре дерева), которую и не нужно индивидуализировать.
Сосредоточенно-серьезные лица, сосредоточенно-величавые жесты: человек размышляет, он ушел на минуту в себя, чтобы шагнуть потом в жизнь и очеловечить ее. Это герои «Двенадцати» Блока после того, как утихла метель и ударила в сердце новизна мира…
Почти сорок лет отделяют эти фигуры от двух недавних — «В космос» и «Из космоса», развивающих излюбленную Цаплиным трагическую тему торжества человека над судьбой, — и та же в них духовность революции, лишь более зрелая и осознанная, которая не что иное, как наша человеческая сущность, освобожденная от чуждых ей, уродующих ее стихийных сил.
Перед работами Цаплина думаешь о том, что революция не только сохраняет в человеке «вечное»: ощущение ценности и разнообразия жизни, любовь мужчины и женщины, порыв к неизведанному, страстный поиск истины, но дарует этому «вечному» чудесный рост, сообщает ему высшие формы. (Книги, которые я заметил в первое мое посещение: «Диалоги» Платона и «Десять дней, которые потрясли мир», не случайно, конечно, лежали на цаплинском столе.)
Ощущение ценности и разнообразия жизни в цаплинском творчестве достигло степени откровения в самую сущность бытия. Мне хотелось бы рассказать подробно о кошках, птицах и рыбах, которые он высекал из камней острова Майорки, но боюсь, что описания тут бессильны — это надо увидеть. А увидев, становишься добрее, чувствуя великолепие и беззащитность чуда жизни.
В архиве Цаплина мне попалась в одной из старых испанских газет информация о том, что муниципалитет Майорки (было это, кажется, году в 1930-м) рассмотрел вопрос о покупке для местного музея ряда работ русского скульптора Цаплина, «особенно его несравненных фантастических животных», и выделил необходимые ассигнования.
— И много ваших работ в музее Майорки? — отложил я газету.
— Ни одной! — ответил он резко. И рассердился: — Это не мои работы! Вот тут, — раскинул беспомощно-гневно руки, — нет ничего моего. Это ваше! Хорош бы я был, вернувшись на Родину лишь с тем, с чем и уехал…
Да, он вернулся не беднее, а богаче, и обширный подвал, полученный им по возвращении в бывшем торговом подворье (по тем, в начале 30-х годов, в мало строящейся Москве временам великая удача и счастье!), был уже тогда уставлен тесно, с максимальным использованием драгоценной площади.
А он работал в нем еще больше тридцати лет, и хорошо работал, весело.
И лишь однажды овладело им что-то похожее на отчаяние: когда от сырости завелись в деревянных фигурах разрушительные жучки — они изнутри поедали фактуру. Но Цаплин понимал, что надо не отчаиваться, а действовать: он стал быстро и химиком и хирургом, составил хитроумный губительный для жучков раствор, пилкой вырезал пораженные куски темно-телесного дерева (делал, как шутил потом, первые в мире операции на сердце) и лечил — вылечил.
Весной я уехал в горы Армении и там, как мне кажется, понял особенно явственно Цаплина как скульптора. Я жил в окружении цаплинских «форм», но труд освобождения этих живых, непредвиденно чудесных очертаний выполнила не рука человека — он был бы не по плечу и фантастическому великану, — а сам космос: ветер, вода, тысячелетия. Порой этот труд, не довольствуясь «формой», выявлял образ: человеческое лицо, собор, город. Камень жил, повествовал, старился. Он был безбрежно разнообразен, щедро — налево и направо — раздаривал беспрерывную радость узнавания, и это обезоруживало и волновало, как в любви. Лица, фигуры, фантастические существа были неожиданны и естественны, как в цаплинской мастерской.
Тициан Табидзе писал: «Не я пишу стихи, они, как повесть, пишут меня, и жизни ход сопровождает их».
Там, в горах Армении, я понял, что Цаплин, немного перефразировав эти строки, мог бы сказать о себе: «Не я леплю…» И в этом его суть как художника: он лишь сообщал форму тому, что хотело родиться. Силы жизни, эпохи и человека сгущались в нем, как лучи солнца в отличной линзе, чтобы зажечь окружающих.
Однажды там же в горах я увидел сон: белый веселый город, дети, солнце, легкие, невесомые, как паруса, дома с раскрашенными окнами, музыка на набережной моря или озера, смех. Город, обласканный с головы до пят, — чувствуешь себя, как на палубе корабля, который вот-вот с чудным всплеском разрыхлит воду…