«…Легко ли далась мне вера в вечного человека? В одном я теперь не сомневаюсь: она далась совершенно естественно. Началось это, пожалуй, с „Диалогов“ Платона. Я читал их задолго до философского факультета, шестнадцатилетним мальчишкой. (Работал на заводе и посещал вечернюю школу.) Понял одно: за две с половиной тысячи лет до меня жили умные, хорошие люди, умевшие с толком размышлять и, если надо, мужественно и красиво умирать. Второй раз читал „Диалоги“ на первом курсе филфака. Теперь они для меня были „объектом исследования“, и воспринимал я их не наивно-целостно, как в шестнадцать лет, а с чисто студенческой утилитарностью: не переживал, а изучал. Через некоторое время меня опять потянуло к „Диалогам“, и Платон вошел в мою душу. Он уже был не вне меня (объект исследования), а во мне. Но это отличалось от первого, наивно-целостного мальчишеского восприятия тем, что я теперь понимал его мудрость и духовную красоту. Я теперь не читал Платона, а жил с ним одной жизнью. Он был не по эту, а по ту сторону моего духовного мира. Он стал живой клеткой вечного человека во мне. Вам, конечно, известна формула Маркса о сохранении богатства достигнутого развития, как непременном условии возвращения „человека к самому себе, как человеку общественному, то есть человечному“. Осознание в себе вечного человека, по-моему, одна из форм заботы о сохранении богатства достигнутого развития.
И это меня особенно волнует. Если помните, и первое письмо к Вам я написал потому, что нашел в Вашей книге строки: „Если ты сидел у ложа Сократа и беседовал с ним перед тем, как он выпил цикуту, и тебе, вольнодумцу и еретику, писала о любви Элоиза, и тебя, декабриста, топтали кони на Сенатской площади, и тебя, коммунара, расстреливали в Париже…“ Да. Меня.
Я тоже думаю, что единственно реальная, высшая ступень развития человечества — сегодня, потому что насыщена, в максимально возможном объеме, уже нажитым духовным и нравственным опытом поколений. Если я хочу быть сегодняшним человеком, я должен нести в себе мысли и чувства тех, кто любил, боролся, отчаивался, надеялся, жертвовал собой во имя будущего до меня. Как видите, по этой нехитрой логике нельзя быть сегодняшним человеком без осознания в себе вечного человека.
Я уже второй или третий раз пишу это слово „осознание“, но не уверен в его точности. Вечного человека в себе надо строить. Да, строить. Ведь и наша духовная жизнь имеет определенную архитектуру…»
Я наконец оторвался от детского рисунка на песке, в котором мое воображение открыло очертания «раненого бизона»: пора возвращаться в редакцию, где ждет меня, видимо, новая почта, и через час или два из перенасыщенного сенсациями воздуха начнут выпадать «кристаллы» с новыми диковинными образами. Я шел по бульвару и думал: это только кажется, что, художнику мадленской эпохи легче было стать равновеликим миру, чем современному творческому человеку.
Дорога в двадцать тысяч лет создала не только новый ландшафт мира, но и новый ландшафт человеческой души. Она углубила ее, усложнила безмерно, сообщила восприимчивость и емкость, которые позволяют ей вобрать в себя в тысячи раз больше, чем тысячи лет назад.
И в то же время что-то осталось неизменным. Это что-то — как жемчужина на дне океана, и вот мы стоим перед «раненым бизоном», и, кажется, не было двадцати тысяч лет.
Но они были.
В духовный мир человека вошли доблесть античных героев, любовь Абеляра и Элоизы, муки испепеляемых еретиков, подвижничество строителей готических соборов.
Вошли в него мужество рабов Спартака, самоотверженность народовольцев, величие Ленина, верность долгу Карбышева и Мусы Джалиля.
В этом духовном опыте Эдип и Фауст, Гамлет и Иван Карамазов…
Одна из замечательных особенностей «мира человека» состоит в том, что его этическое богатство составляют не только радостное восхождение, надежды и любовь, но и разрешившиеся сомнения, утихнувшая боль, воспоминания о бессонных ночах, осознание ошибок.
«…Сейчас мне совестно за то мое сумбурное, путаное письмо. Дело, наверное, в том, что в моем развитии ум намного опередил сердце — Ахилл оставил далеко позади черепаху. Я был искушен в „интеллектуальных волнениях“ и нравственно беспомощен. К сожалению, это беда многих „физиков“. Парадокс в том, что удар по сердцу заставил искушенный интеллект кувыркаться в поисках объясняющих „теорий“. И вот возникла та, которую я, утратив, видимо, начисто чувство юмора, изложил в письме к Вам — „теория“ переместившихся полюсов и новой исполинской волны…
В современном мире действительно есть то, что некоторые западные философы называют „огромным и безобразным“. Но это, согласен с Вами, надо воспринимать не само по себе, а как накладные расходы великого часа истории, когда человечество переживает изменения не эпохи, а эры: меняется лик человеческого общества, меняется лик планеты.
Сегодня я намного терпимее отношусь к Вашему студенту-философу, к его поискам в себе „вечного человека“. Хотя, разумеется, и сейчас я не согласен с его соображением о том, что чудеса современной техники покажутся через сто или пятьсот лет забавными или смешными. Эти соображения тоже, видимо, вроде „накладных расходов“. Мир полон разнообразных ликов человеческого гения. В нем чудесно совмещаются камни Фидия и легкие, как сновидения, парусные суда. В моем стиле, как видите, появилось уже что-то поэтическое…
Последние недели я увлекся античной мифологией и историей искусств. (Кстати, кто ваш любимый мифологический герой? Или, точнее, кто из них, по-вашему, наиболее соответствует сегодняшнему состоянию мира?)
На днях я перечитывал Брэдбери, и меня „осенила“ идея, которая, видимо, достаточно безумна для того, чтобы стать истиной. Мне подумалось, а что, если бы я был художником, которому поручили иллюстрировать томик фантастических рассказов Брэдбери? Я занялся бы, наверное, тогда беззастенчивым плагиатом. Перерисовал бы фигуры людей и животных с фресок Тессили, созданных более тысячи лет назад в Сахаре, когда она не была еще пустыней. Эти странно удлиненные, легкие, танцующие фигуры, эти фантастически изогнутые шеи жирафов, точно выбежавших из детских волшебных историй!..»
Я шел и думал: кто же, в самом деле, мой любимый герой в античной мифологии? Тезей? Антей? Атлант? Чей образ наиболее соответствует «сегодняшнему состоянию мира»?
Сизиф, который в известной книге Альберта Камю, возвысился над миром, поняв его абсурдность?
Нет. Пожалуй, Геракл. Да, любимейший и храбрейший из древнегреческих героев. Но не чересчур ли это детски-безоблачно и наивно-традиционно: после трагического, сложного, странного Сизифа обратить мысли к доблестному Гераклу, сумевшему победить немейского льва, ларнейскую гидру, перебить стимфалийских птиц, поймать керенейскую лань…
Да, есть и такой Геракл, чудный товарищ нашего детства. Но, думая о сегодняшнем человечестве, я вижу перед собой иного, менее известного и менее традиционного Геракла.
Я вижу, как он сидит на земле, обнимая голову любимого кентавра Хирона, которого минуту назад сам же нечаянно ранил отравленной стрелой. Хирон умирает, и Геракл не может его спасти. Умирает мудрый любимый кентавр — украшение мира.
И чувство великой беспомощности охватывает Геракла, чувство не менее сильное и глубокое, чем то ощущение собственного могущества, с которым он жил раньше. И когда Хирон умер и Геракл поднялся на ноги и печально посмотрел вокруг, может быть, и ему показался абсурдным мир, в котором можно совершить тысячи чудес, но нельзя спасти тобой же раненное насмерть любимое существо. «И не нужны мне победы над гидрой, над львом, и те самые золотые яблоки Гесперид, если я убил Хирона».
Но мир, который перед ним, так молод, первоначально свеж, Вселенная зажигает юные, раскаленные до безумия звезды.
…Под этими звездами краснеют по осени клены, одаряющие девушку в чертежной мастерской радостью, которая кажется ей напрасной, ненужной для мира…