— Он возненавидел землю, — размышлял Тревизан вслух, — потому что ему не удалось в юности улететь туда. Он возненавидел ее потому, что был обречен остаться на ней навечно. Он возненавидел ее, как дом, из которого не можешь уйти, или как жену, с которой не удается порвать. Бедный малыш! В десять лет он карабкался по горам, потому что хотел быть поближе к небу. Из-за этого и поломал кости, лежал в гипсе… Его поколение улетело, а он остался. Первые палки делал для себя самого… Я никогда не хотел улететь с земли, поэтому часто его не понимаю, а он достоин понимания. Он бедный малыш…

Тревизан замолчал и долго сидел, обхватив голову руками. Потом посмотрел на Лавинию:

— Ты тоже не должна нехорошо о нем думать. Он старый добрый чудак. Он бедный малыш.

— А кто ты? — с любопытством уставилась Лавиния в его маленькое, с заостренным подбородком, в тончайших бесчисленных морщинках лицо.

— Я? — удивился Тревизан. — Ну, в ту далекую эпоху, о которой говорил сейчас наш мастер, меня бы, наверное, тоже объявили колдуном и сожгли. А потом, возможно, меня назвали бы ученым. Но на самом деле, наверное, я художник.

— Нет! — отмахнулась Лавиния. — Я не об этом. Ты старик или мальчишка?

— Я старик-мальчишка! — рассмеялся Тревизан.

— Но не бедный, — уточнила Лавиния.

— Да, — серьезно согласился Тревизан. — Потому что я с детства любил воскрешать. И никогда не хотел улетать с земли.

— Сегодня в шесть? — таинственно понизила голос Лавиния.

— Да, — подтвердил он. — Но постой! Я ведь не разрешил тебе появляться раньше половины шестого! У меня еще уйма работы…

— Но я утром услышала музыку. А потом на улице увидела, будто дома и небо состоят из разноцветных кубиков. И кто-то их колеблет. Это ты?

— Лавиния! Ты действительно слышала музыку?

— Да, но откуда-то издалека. Не как вчера вечером…

— О! — ликующе воскликнул Тревизан. — Тогда-то у меня самого чуть не лопнули перепонки от барабана. И мне не терпелось посмотреть на барабанщика!

— Это было замечательно! — закричала Лавиния. — Идет по улице музыка без музыкантов. И только мы с тобой…

— Было бы лучше, если бы не только мы с тобой. Но пока она живет лишь для нас.

— И музыкантов сегодня в шесть тоже никто не увидит? Ты и я? — с восторгом допытывалась она.

— Тебя это радует, девочка, а меня печалит. Но, возможно, возможно, когда-нибудь…

— А сегодня эти музыканты — мои? Ты мне их даришь?! Тревизан, завтра мне одиннадцать!

Он улыбнулся, и она, хорошо понимая его улыбку, подошла, села рядом.

— Я расскажу тебе сейчас о них, Лавиния. Чтобы, если ты их не увидишь… Я постараюсь, поверь! И я думаю: ты их увидишь вечером. Но если. Ну послушай! Послушай опять! Тысячу лет назад, ровно в шесть, они начинали шествие от моря по этой улице, потом по соседней, где росли и растут самые большие в городе каштаны, к курортному парку, и там, на эстраде, перед поляной, давали концерт. На концерте они исполняли серьезные вещи, а по улицам к парку шли с веселыми и торжественными маршами. Они были одеты в ярко-голубое…

— С золотым тиснением, — торопливо добавила Лавиния.

— С золотым! — согласился Тревизан. — Я и об этом тебе уже говорил или… ты сама?

— Да! Да! Оно было видно в янтаре.

— А дирижер был одет в белое с отливом в яичный желток. Их хорошо освещало солнце, особенно в июне и июле, когда в шесть оно стоит высоко. Они были залиты солнцем, оно играло, ослепляя самих музыкантов, на меди труб, тускло дымилось на большом барабане. Оно золотило их руки… А оттого, что они делали от моря к парку полукруг, солнце запечатлевало их подробно и тщательно из вечера в вечер. Оно, Лавиния, фотографировало музыкантов, и вот уже тысячу лет их образы живут в его луче, том самом, который ты поймала янтарем. Ведь и сам янтарь был миллионы лет назад лучом солнца. Углубись со мной в тайну вещества! Пойми…

— Я о музыкантах хочу! — потребовала Лавиния. — Не надо о веществе.

— За его поверхностью, той забавной лошадкой, которую я тебе, помнишь, подарил…

— Будто бы я не понимала, что даришь ты не лошадку!

— …есть субстанция, родственная солнцу. А то, что солнце увидело однажды, живет вечно как личность и образ и, раскрываясь в субстанции янтаря, делается видимым, чтобы мы могли сознательно воскрешать.

— И о субстанции не хочу! Рассказывай о музыкантах. Не понимаю я тебя сейчас!

— Ты поймешь, Лавиния, потом. И может быть, когда я уйду…

— Ну куда ты уйдешь, когда до шести осталось несколько часов, а у тебя уйма работы и ты не досказал мне о музыкантах?

— Хорошо. За ними, пока они шли, валила веселая, нарядная толпа, наш город был тогда самым шумным и людным на побережье. Конечно, дети! Самых маленьких несли на руках, подняв к солнцу. А одиннадцатилетние девочки, — Тревизан растрепал волосы Лавинии, — забегали, чтобы лучше увидеть дирижера. Мальчишки же, размахивая руками, шли перед оркестром. Когда шествовали музыканты, на улицах негде было упасть и каштану. Город ликовал. А солнце, летнее солнце над ним!

— И про солнце не надо сейчас. Ты лучше о дирижере…

— После концерта в парке он любил, уже на закате, гулять по молу.

— Один?

— Да. Совершенно один. Он любил море и музыку. Но больше море. Хотел путешествовать…

— А потом?

— Он утонул. У него было больное сердце, поэтому он и стал дирижером, а не капитаном. Музыка заменяла ему море. И в те минуты, когда он шел под каштанами перед морским духовым оркестром, он чувствовал ветер далеких берегов, где растут иные деревья.

— Ты выдумываешь сейчас, сочиняешь, да?

— Нет, Лавиния, нет. Мне рассказало об этом солнце.

— И о том, что он гулял вечером по молу один?

— Совершенно один. Ведь на молу, даже при легкой волне, чувствуешь себя вечером как на палубе. Девушки ходили на мол, чтобы его увидеть. Он стоял, облокотившись на перила, лицом к солнцу. Оно касалось моря, делалось похожим на фантастический цирк, потом на хижину с соломенным верхом, потом на большую тарелку, потом на основание опрокинутой рюмки… и таяло, а на востоке поднималась луна, ее перерезало темное облако, и она была похожа на женское лицо в полумаске.

— Но ведь солнце, растаяв в море, не могло ее видеть. Ты выдумываешь, сочиняешь, Тревизан. Ты и о дирижере выдумал сейчас…

— Неужели не понимаешь ты, — улыбнулся Тревизан, — что тайны личности и вещества родственны. Человеческий образ живет в солнечном луче как единственный за миллионы лет. Единственный, Лавиния! Были тысячи дирижеров, но ведь ты сегодня в шесть хочешь увидеть этого. И чтобы воссоздать его хотя бы как живую картину тебе в подарок, нужно познание. Точное, в подробностях. Иначе вещество не уступит… Я говорю сейчас не о познании, за которым человечество улетело в космос. Оно величественно, но существует и иное рождающееся в сердце. Только дураки полагают, что оно, сердце, в кулак величиной, незначительней мироздания. Без этого познания вещество не уступало даже руке Рембрандта… Да, я не могу подтвердить документально, что он хотел быть капитаном, что музыка заменяла ему море, а потом он утонул. Нас отделяет от него, Лавиния, тысяча лет. Но об этом узнало мое сердце. А сейчас оставь меня, уходи, мне надо сосредоточиться.

Лавиния тихо пошла к лестнице и услышала на верхних ступенях таинственный шепот Тревизана:

— То, что внизу, подобно тому, что наверху. То, что наверху, подобно тому, что внизу.

— До шести, Тревизан! — неслышно, одними губами, попрощалась она с ним и выбежала на улицу.

Сейчас улица уже не была пустынна. В курортном городе отдыхали и перед полетами и после них. Те, кто собирался улететь, в мыслях были уже далеко от земли, а те, кто вернулся, душой оставались в том, что они пережили. И для первых и для вторых город был нереален, они и видели и не видели его, ощущали и не ощущали.

Но город — его дома, деревья, морской песок, сады, камни мостовой, парк и мол — не поддавался этому разлитому в воздухе настроению, а может быть, и утверждался в собственной реальности с особой силой именно потому, что эту реальность с обидной бессознательностью отвергали.