— Нет, — ответил он непривычно сурово, — не можешь. Не отвлекайся, уходят минуты, последние.
Оркестр, выполнив четко, по-военному, поворот, пошел по соседней, параллельной морскому побережью улице к курортному парку. Он шел теперь, отдыхая, без музыки, лишь маленький, в первом ряду, барабан с безупречной точностью отмерял размах шага. Но вот дирижер, не поворачивая головы, поднял левую руку и, загнув мизинец и большой, показал музыкантам три пальца. И тотчас же барабан потащил за собой дико отбивающегося барабанщика, ударил новый марш. Он мощно, будто бы тысячу лет тосковал по этой земле и этому небу, выкатился из труб, и не нужен был ему дирижер, тот сейчас шел с опущенными руками, откинув назад не только голову, но и корпус, точно сопротивляясь толкающей его в лопатки музыке. Марш бушевал, вырастал, как дух, выпущенный из бутылки; казалось, лопнут щеки музыкантов и послушно пойдут за оркестром старые каштаны. Дирижер уступил маршу, убыстрил шаг; Лавиния и Тревизан почти побежали.
О эта музыка! Сердце Лавинии ликовало. Она обожала теперь и этот барабан, и эти трубы… Эта музыка! И тут она увидела в левой, опущенной руке дирижера разноцветный, чудный, будто бы с неба упавший букет гвоздик.
— Тревизан! — закричала она. — Посмотри же! Этот букет!
— О! — рассмеялся он. — Его подарила ему одна милая девушка.
— Не было девушки! — возмутилась Лавиния.
— Она бежала к нему отсюда. Из вечера в вечер. Солнце было за ее спиной и не увидело ее лица.
— Но он, он даже не повернул головы! Он ее не любил?! Нет?
— Она умерла тысячу лет назад… — ответил Тревизан.
— Ну и что ж! — воскликнула Лавиния, — он не любил ее? Нет?
И тут они увидели Браманте. С той же ужасной, что и утром, палкой он, сумрачный и большой, тяжко шел навстречу оркестру.
— Добрый вечер! — закричал Тревизан, когда они почти поравнялись.
— Добрый вечер! — надрывая горло, повторила Лавиния.
Он поднял голову и обиженно кинул им в самые уши:
— Я не оглох.
— Кинь палки в огонь! Сожги их! Сегодня! — с дикой радостью потребовал Тревизан.
И они, не дожидаясь ответа удивленного и рассерженного палочного мастера, побежали за оркестром, но то ли дирижер, повинуясь музыке, резко убыстрил шаг, то ли разговор с Браманте задержал их дольше, чем им показалось, но музыканты уходили, удалялись, вот они уже на большой поляне парка, вот повернули к морю… Лавиния в отчаянии попыталась выдернуть пальцы из кулака задыхающегося Тревизана.
— Пусти! Я догоню!
— Нет! — решительно остановил ее Тревизан. — Это последняя минута! На холм!
Они взбежали на небольшой холм и увидели оттуда музыкантов уже на берегу моря. Оркестр шел к воде по песку так же легко и с тем же изяществом, как по камням мостовой. Оранжевый диск солнца почти касался моря, уже не отражался в трубах, и они потускнели отяжелев. Но музыка! Музыка доносилась, марш не хотел умирать. Дирижер вошел в воду, погрузился в нее по колено, потом по пояс, опять поднял руки, широко расставленные в локтях, опять держал в них музыку. Лавиния от этих рук не могла оторваться и не увидела поэтому, как за дирижером в море с трубами и барабаном вошел оркестр. Когда над водой были различимы лишь кисти рук дирижера, она заметила барабанщика, который отбивался, отбивался, а барабан тащил его, маленького, толстого…
Стало тихо-тихо. Солнце было похоже теперь на большой цирк, потом оно напомнило хижину с соломенным верхом… тарелку… основание опрокинутой рюмки…
Лавиния отвернулась от моря. Над парком висела луна — женское лицо в темной полумаске. Лавиния опустилась на траву и заплакала. Тревизан сел рядом.
— Не надо было мне дарить тебе это. Старый дурак!
— Я не хочу, чтобы они уходили в море. Оживи их, Тревизан, навсегда.
Он молчал.
— Ты самый мудрый.
— Нет, Лавиния, не самый.
— Ты самый добрый. Это одно и то же.
Ветер высушил ее щеки, она теребила куртку Тревизана, ожидая ответа. А он думал о том, что если бы действительно был самым мудрым, то ощутил бы черту, за которой игра переходит в жизнь. Нельзя дарить ребенку живую и умирающую мимолетность. Лучше уж самые ломкие и бьющиеся игрушки. Но не совершаем ли мы ту же жестокость, когда дарим ему жизнь?! Ребенок не должен уходить из детства в мир, в котором умирают. И при мысли об этом показался ему забавой его «философский камень» — янтарь…
Она оставила в покое куртку Тревизана и тоже задумалась: о дирижере, о барабанщике, о той веселой минуте, когда из медных труб выкатился марш. «А ту девушку он не любил, — решила она. — Если бы он ее любил, то она бежала бы к нему лицом к солнцу. Ее не увидело солнце именно потому, что он ее не любил». Но уверенности в том, что он, дирижер, ее не любил, у Лавинии не было, а заговорить об этом опять с Тревизаном она стеснялась.
Они сидели на траве, одинаково маленькие, опустив головы. А успокоившись, увидели, что уже наступил вечер, город серебристо освещен и шумит. Они пошли по той же улице, особенно людной в этот час, радостно рассматривая ели и окна домов. Хотя чудо повторялось из вечера в вечер, они не уставали ему удивляться. Город освещался большими елями. Их ветви и иглы начинали лучиться с наступлением темноты, а к восходу солнца потухали. Иглы, осыпаясь, серебрились на плитах тротуаров и не обжигали пальцев, когда их поднимали. А стоило войти в дом, держа их на ладони, и уже не нужно было иное освещение. Но самое удивительное заключалось в том, что, когда от ели отламывали вечером ветку, чтобы повесить ее дома над столом или у изголовья, то через лень вырастала новая. И люди побросали в мусорные ящики торшеры, люстры и настольные лампы… Город с наступлением вечера казался издали, с моря, выкованным из серебра.
Никто не запомнил, когда это началось, может быть, потому, что были уверены: ели серебрятся сильнее обычного от яркой луны и фосфоресцирующего моря, и поняли, что они горят сами по себе, чересчур поздно для установления дня рождения чуда. Никто не мог объяснить, почему у них появилась эта удивительная особенность, что освещает их изнутри? Но разве тысячу лет назад, успокаивали себя наиболее любознательные, люди понимали чудо первого ландыша или махровой сирени? И однако же они наслаждались ими. И город наслаждался добрыми елями, не понимая их и не переставая им удивляться.
Лавиния по дороге отломила веточку, потому что старая, дома, уже несколько осыпалась и ослабела.
— Завтра, в день рождения, я подарю тебе редкий янтарь, — пообещал виновато Тревизан, когда дошли до его ступеней.
Она обняла его и нежно погладила по голове:
— Не надо. Не сердись, но я никогда не забуду музыкантов.
На столе ожидало ее холодное молоко. Она выпила, повесила новую ветку над изголовьем, бережно подобрала с пола осыпавшиеся иголки старой, кинула их в раскрытое окно — они полетели, подхваченные ветром, живые, похожие на бабочек.
Лавиния раскрыла излистанный до лохмотьев том, более тысячи лет назад написанный человеком, которого она рассмотрела однажды на янтаре за лебедем и трубочистом. Но уже через минуту начала засыпать, и ветка над ее головой, почувствовав это, умерила сияние.
Во сне она видела музыкантов, но почему-то без музыки и без солнца. Они шли по земле, усыпанной серебряными иглами, шли, освещенные ею, высокие, почти великаны, шли в тишине, нестройно и не спеша, должно быть, от тяжести несверкающей меди и барабана. Были они не то чтобы некрасивые, а ну нисколько, ни капли не праздничные. Даже дирижер в белом, с отливом в яичный желток костюме. Видно было, что он дышит тяжко, идет нетвердо, с усилием, как человек, которому нездоровится, а у барабанщика мокрое, жалкое лицо и стоптанные башмаки. Но он-то, маленький, толстый, хотя бы не горбился, откидывался, задирая подбородок, назад, чтобы уравновесить барабан, остальные же шли сутулясь, с опущенными головами и руками, и их оплывшие от усталости, неярко освещенные с земли тела, казалось, держали, несли на себе темное небо. Лавиния почувствовала, что дирижер вот-вот упадет, и в эту минуту иглы на земле начали редеть, ночь потемнела и тут же осветилась до самого неба. Девушка с яркой до боли в веках веткой ели подбежала к дирижеру, а Лавиния, не видя ее расплавленного от касания ветки лица, понимала сердцем, что эта девушка — она сама, уже большая. И тогда послышалась музыка, но не марш, а что-то тихое, колыбельное.