4

С иллюзией изобилия добра соседствовала у Ницше и иллюзия изобилия сознания, разума в мире. В девятнадцатом «рассудочном» веке он тосковал по иррациональному… История и тут надсмеялась жестоко над поклонником культа Диониса. Иррациональное явилось в мир не в образе опьяненного мощью бытия, безумствующего в головокружительном танце античного бога, а в жестких, обезличенных формах тоталитарных государств и магии техники.

Ненавистные Ницше уютные «миры» Диккенса были заменены «мирами» Кафки, в которых отшельник-мыслитель, никогда в жизни не имевший дела с бюрократией, почувствовал бы себя, полагаю, достаточно беспомощно.

Самый законченный, отъявленный негодяй у Диккенса кажется нам более симпатичным и человечным, чем самый хороший человек у Кафки. Фантазия зла на этот раз обнаружилась в том, что зло вошло а мир с будничной унылой серьезностью, без фантазии, без игры, — и этот вариант оказался по новизне наиболее фантастическим. Если бы воображение Ницше обрело ясновидение и рассмотрело в будущем столетии человека — насекомое, его понимание иррационального несомненно бы обогатилось…

Но и Кафка не мог вообразить масштабов и форм дальнейшего развития иррациональных сил в мире. В последнем фильме Висконти «Гибель богов» (видимо, не случайно вагнерианское название: полемика, ирония?) изображены распад и вырождение после установления в Германии фашистской диктатуры респектабельной семьи индустриального магната: воля к господству перемешалась тут с половыми извращениями, политический расчет с буйной жестокостью. В фильме великолепно показана «дионисийская» суть тоталитарного государства; несмотря на мощные, четкие бюрократические формы, оно иррационально.

Ницше мог вообразить что угодно: Содом и Гоморру, последний день Помпеи, извержение тысяч вулканов, но не иррациональную бюрократию. Стоит заметить, что XX век осуществил почти все желания Ницше. Но как?! — пародийно, с жестокой парадоксальностью, обнажив их коренную неосуществимость, романтическую оторванность от заложенных в действительности тенденций. Вожак, заставляющий «побледнеть мир», — Гитлер; торжество иррационального — бюрократия, красота «трагического века» — Хиросима.

Заблуждения Ницше — а одно из капитальнейших его заблуждений заключается в том, что он отождествляет жажду жизни с волей к власти — обусловлены неглубиной его понимания человека. Великие русские художники изображали наивысшие минуты в жизни человеческого духа, минуты наиболее полного самососредоточения и одновременно соединения с миром: Андрей Болконский на поле Аустерлица, Пьер Безухов, возвращающийся от Ростовых, когда над Москвой показалась комета, Алексей Карамазов, обнимающий землю в исступлении и восторге, — что это с точки зрения формулы «воли к власти»? Если же толковать «волю к власти» бесконечно широко и многозначно, то она теряет смысл. Можно ли объяснить одной формулой счастье Рафаэля и счастье Наполеона? Может быть, самая роковая, философская ошибка Ницше в том, что он не выделяет человека из мира растительного, не говоря уже о животном. Отсюда и поклонение чисто физиологическим ценностям. Рок, который он чтил, и тут над ним посмеялся: человек, утверждавший, что «вера в тело фундаментальнее веры в душу», обладая в последнее десятилетие жизни сильным, нестарым телом и померкшей душой, не был уже человеком… В неоконченной работе «Воля к власти» Ницше говорит и о том, что развитие духовности нужно лишь для достижения «относительной устойчивости организации» — формула, под которой охотно подписались бы многие из сегодняшних кибернетиков, — так же, как и Ницше согласился бы, возможно, с определением самоубийства, которое дал один современный ученый: «Система лечит себя самовыжиганием элементов». Мы еще вернемся к «кибернетическим наитиям» Поклонника культа Диониса.

Ницше полагал, что у ослабленного моралью рассудочного человечества выродилась воля к творчеству, и надо любой ценой ее вернуть. «Есть ли у кого-нибудь в конце девятнадцатого столетия ясное понимание о том, что поэты сильных эпох называли вдохновением?» Кажется поразительным, что вопрос этот был задан современником Тургенева, Достоевского и Л. Толстого, Флобера и Мопассана, Гейне, Диккенса и Уитмена… То, что Ницше совершенно искренне воспринимал современный ему XIX век как нетворческий, говорит не только о том, как нелегко понять столетие изнутри, но в первую очередь об особом понимании им творчества. Описывая собственный опыт вдохновения при работе над Заратустрой, он пишет: «Я не сомневаюсь, что надо вернуться на тысячелетие назад, чтобы найти кого-нибудь, кто может мне сказать: „Это и мой опыт“».

«Тысячелетие» тут, вероятно, не стоит толковать чересчур буквально. Девятый век не подарил миру ни одного большого поэта, хотя, несомненно, тогда жили натуры высокоодаренные, испытывавшие мощные порывы поэтического чувства, что формировало художественное мышление человечества и обогащало его фольклор. Говоря о поэтах «сильных эпох», Ницше, возможно, тосковал по античному, досократовскому миру Гомера, Пиндара, Эсхила. Потом на афинских улицах появился босоногий мудрец, чья ирония убила великую поэзию… Ницше ненавидел Сократа именно за то, что он, как казалось вдохновенному автору «Заратустры», разрушил «сильную эпоху». Безобразный насмешник лишил мир «могучих иллюзий», развенчал великие мифы, а возможна ли поэзия без иллюзии и мифов? Это из-за него, рассудочного моралиста, Платон отрекся от искусства… Аргументация, посвященная Сократу, не оставляет сомнений: для Ницше «сильная эпоха» — эпоха, не обладающая ясным, моральным сознанием. С этим сопряжено его понимание творчества и человека.

Томас Манн в статье, посвященной Ф. Ницше, сопоставляет этого философа — по тяжести выпавшего на его долю познания — с шекспировским Гамлетом. Это облегчает мне одну весьма рискованную параллель: отношение Гамлета к игре заезжих актеров — отношение Ницше к трагическому искусству. Воскликнув: «Что ему Гекуба!» — Гамлет ощутил на себе самом то, что мы назвали бы действенной силой искусства: оно напоминает нам о нашем нравственном долге. Актер, оплакивавший легендарную Гекубу, жившую за тысячелетия до него, будит в Гамлете не таинственные иррациональные стихии, а ясное желание покарать конкретное, лично коснувшееся его, Гамлета, зло. Расставаясь с актерами, Гамлет чувствует не «беснование неопределенных ощущений», а совершенно определенную решимость — отомстить за убитого отца. И далее, устраивая с помощью актеров «мышеловку», Гамлет опять убеждается в действенной силе театра, умеющего поразить зло точнейшим ударом.

Подобное отношение к искусству можно назвать антиницшеанским или, если угодно, сократовским. Ницше никогда не удивило бы то, что актер, играя, рыдает: искусство было для него несравненно большей реальностью, чем жизнь. Он в актере и не увидел бы человека. А воскликнуть: «Что ему Гекуба!» — можно лишь тогда, когда жизнь несравненно более реальна, чем искусство, и тебя поражает, что кто-то живой, подлинный, оплакивает тоже живого, подлинного, но уже легендарного, существовавшего в баснословную эпоху. Тебя это поражает именно потому, что ты сознаешь: их разделяют века.

При сократовском понимании жизни и искусства театр может обладать силой морального воздействия, помогать и облагораживать. Попытка же поставить искусство над жизнью не возвеличивает, а унижает его, делая, по существу, никчемным. Человек, утративший реальность и пытающийся обрести ее в искусстве, кончает обыкновенно ненавистью к искусству за то, что оно не утолило его фантастического желания…

В этом разгадка отношения Ницше к творчеству. Ведь творчество, любое, в искусстве, любви, в науке… — воскрешение и борьба за бессмертие. Но чтобы воскрешать, надо иметь что воскрешать. У Ницше не было этого что.

Единственной, явственно ощутимой реальностью было искусство античного мира. Но ведь и само оно было когда-то воскрешением и борьбой за бессмертие. Ницше не чувствовал и не любил человека, поэтому и творчество в его понимании было чем-то абстрактным, он тосковал по «сильным эпохам», как в наши дни тоскуют по внеземным цивилизациям.