Но я на самом деле считаю, что в рамках спортивной журналистики не мог коснуться той стороны жизни ставших мне близкими людей, что казалась мне наиболее интересной.
Я и сейчас в сомнении: не получается ли, что, злоупотребив откровенностью Воронина или Агеева, выведу, как в старину говорили, в своем сочинении известных и любимых многими людей в невыгодном свете?
Но невыгодный свет при изображении действительно значительных и достойных людей – вряд ли помеха. Победы при невыигрышных, неблагоприятных обстоятельствах – обычный удел больших талантов. И как раз невыгодный свет – дежурное освещение для них.
А во-вторых, почти убежден, что в доверии ко мне и Воронина, и Агеева была и неосознанная полемика с какими-то стандартами в понимании и восприятии их жизни.
Меня никогда не покидало ощущение, что названные лица в беседах со мною нередко видели во мне не столько собеседника, сколько перо, призванное выразить то, что до поры до времени (до поры, когда завершится спортивный путь и наступит время обидного забвения) кажется запретной темой, но после снятия этического запрета может ведь оказаться уже неактуальной.
Мне приходилось бывать пером, представляющим этих лиц, в спортивной прессе – и право на личную версию я хотя бы отчасти заслужил. Возможно, ради этого я и пренебрег репортерскими обязанностями, лишил читателя своевременной информации, о чем иногда и жалею, убеждаясь, что за столько лет работы так и не приобрел заметного журналистского имени. Но – каждому из пишущих свое…
Когда на моих товарищей со всех сторон обрушилась жестокая критика, я не мог их осудить. Хотя и оправдать не мог, не мог, не имел моральных полномочий опровергать критику.
Я, как мог, делил с ними неприятности. Как мог – не более того…
Я виноват перед ними даже не в том, что не имел на них влияния (кем я был для них, в конце-то концов?), а в той самонадеянности, что какое-то влияние имею, могу иметь…
Но и несколько запоздалое осознание вины – ведь и герои мои тоже виноваты и перед зрителями, и перед самими собой – не мешает мне все-таки настаивать на собственной версии этих характеров в спортивной истории…
Во взаимоотношениях наших с Агеевым присутствовала обоюдно-покровительственная нотка.
После боя его с Лагутиным на Спартакиаде, после пережитых мною тогда волнений и страха за Агеева я внутренне как бы предельно сократил дистанцию, прежде отдалявшую нас друг от друга.
При агеевской интуиции нельзя было этого не почувствовать – почувствовать, а не заметить: ведь во внешних проявлениях ничего не изменилось.
Нет, в общении, конечно, стало больше непринужденности. И встречи участились. Появились общие знакомые – к тому же, мы спешили ввести друг друга в круг своих старых приятелей и друзей. Разумеется, такое стремление характеризует Агеева лучше, чем меня. Я вряд ли вызывал большой интерес у его знакомых. Но он делал все, чтобы они относились ко мне как к своему человеку. Он привел меня в дом своих друзей, куда можно было приходить в полночь – за полночь. И мне, тогда одинокому, было там весело и хорошо…
Агеева не смущала моя тогдашняя житейская неустроенность, хотя быт других его знакомых был надежно налажен. Он не читал, само собой, что я там пишу, но относился к моим занятиям сочувственно («ты же мой первый корреспондент», в смысле, что первым о нем написал), хотя при своей наблюдательности не мог не заметить: котировался я не слишком высоко и денег не было, а его общества ведь искали, в основном, люди признанные. И он, конечно, не чуждался общества таких людей. Поддерживал с ними наилучшие отношения. Как-то Виктор пригласил Иосифа Кобзона на поросенка. И меня позвал, считая, что мне полезно будет познакомиться с Кобзоном. А Кобзон в последний момент позвонил, что прийти никак не сможет – не помню: то ли заболел, то ли концерт внеплановый. Всякий на месте хозяина расстроился бы, но Агеев и тени неудовольствия, что поросенок пойдет не по назначению, не выразил…
Я считал уже несолидным на людях задавать Виктору какие-либо вопросы, касающиеся бокса. Поддерживая марку биографа чемпиона, я больше разглагольствовал сам. Агеев неизменно со мной соглашался – и я начинал думать, что разбираюсь в боксе досконально. И может быть, даже идеологически руковожу Агеевым. Почему я сейчас и припомнил про нотку обоюдной покровительственности.
Говорю я это безо всякой иронии, обращая к самому себе вопрос: а может быть, так и следует быть при дружеских взаимоотношениях – уступки, иллюзии, снисходительность к слабостям другого и отсюда надежда, что и собственная слабость тебе простится?
Однажды я все-таки спросил Агеева: а помнит ли он Максимова? (В шестьдесят пятом году судьи дали ему весьма спорную и спасительную для престижа победу над никому неизвестным боксером Максимовым, после того случая, кажется, и не возникавшим на горизонте всесоюзных соревнований.) Агеев ничуть не удивился вопросу и ответил: «Он сейчас инженером работает».
И я понял вдруг, что все неприятное он отлично помнит, что о необычности своей судьбы задумывается чаще, чем кому-то кажется. И что сомнениями и тревогами за свое будущее он не намерен делиться ни со мной, ни с кем-либо.
И что в славе и судьбе он одинок больше, чем могу я представить, погруженный в свою безвестность и афишируемое одиночество…
Я примирился, наконец, с мыслью, что люди спорта, с которых начинался отсчет моего интереса к явлению, как бы ни велик был их талант и степень признания, рано или поздно уходят – и, что было мне особенно обидно, перемена в картине спортивной жизни очень скоро, а то и сразу перестает замечаться публикой.
Правда, некоторые имена легенда через какое-то время и возвращала – оттого я, может быть, на столько лет и задержался около спорта?
Но жестокость расставания, слова «сходит», «сошел» оставили неизгладимый след на моем восприятии большого спорта.
Сколько судеб и характеров сломлено конфликтами при расставании с большим спортом!
Сколько людей, годы и годы, сезон за сезоном поражавших своей способностью все преодолеть на пути к спортивным вершинам, под конец теряли себя, не выносили из прощального урока ничего, кроме незаживающих обид!
Человек не пережил замены себя другим, не выдержал перемены обстоятельств, перепада высот – и вот уже, получается, его даже не заменили, а словно подменили. И даже тот, сменивший его на спортивном поле, теперь больше напоминает его, чем он сам себя прежнего. В истории спорта остается один характер, а в продолжающейся биографии – совсем другой, почти неузнаваемый.
Это не такая уж редкая теперь ситуация, чтобы говорить о ней походя.
Но поколение Трофимова, пожалуй, первое так остро и вплотную столкнулось с проблемой, впоследствии заинтересовавшей, обеспокоившей общественность и потребовавшей от общественности определенного участия.
Довоенные спортивные знаменитости были вроде первых авиаторов. Уникальность едва ли не каждого из них, единственность в своем роде предохраняла от забвения, от потери себя, от растерянности наступающего вдруг одиночества. Да и жизнь их спортивная катилась еще не так торопливо, оставляя возможность оглянуться – не сливаться со зрелищем до растворения в нем.
Поколение же Трофимова вознесено было всеобщим интересом на высоту, гарантировавшую, казалось, игрокам непроходящую популярность, неизменную значимость.
Футболистов этого поколения любили родственно, с преувеличенностью, с удивлением даже. После всех жестоких исторических испытаний зрелище, создаваемое игроками на поле, завораживало драматизмом и позволяло отрешиться от будничных забот.
Появление новых имен долго не связывали с необходимостью покинуть арену тем, к чьим именам привыкли, как к заученным в школьном детстве строкам стихотворений.
И даже серьезные, деловые люди, облеченные властью и наделенные ответственностью, смотрели на героев захватившего всех зрелища с непривычным для себя умилением. Отрывались от строгой жизненной реальности и с лихим легкомыслием отодвигали от себя размышления о дальнейшей судьбе этих молодых мужчин, стареющих, однако, как и все смертные…