XXXIII. Улей, пчелы и мед

Ваннский епископ, весьма недовольный встречей с д’Ар-таньяном у Персерена, возвратился в Сен-Манде в достаточно дурном настроении. Мольер, напротив, восхищенный тем, что ему удалось сделать такой превосходный набросок и что, захоти он превратить этот набросок в картину, оригинал у него всегда под рукой, — Мольер вернулся в самом радостном расположении духа.

Вся левая сторона первого этажа дома была заполнена эпикурейцами: тут собрались все парижские знаменитости из числа тех, с кем Фуке был близок. Все они, уединившись в своих углах, занимались, подобно пчелам в ячейках сот, изготовлением меда для королевского пирога, которым Фуке предполагал угостить его величество Людовика XIV на предстоящем празднестве в Во.

Пелисон, подперев рукой голову, возводил фундамент пролога к «Несносным» — трехактной комедии, которую предстояло представить Поклену де Мольер, как говорил д’Артаньян, или Коклену де Вольер, как говорил Портос.

Лоре со всем простодушием, присущим ремеслу журналиста — ведь журналисты всех времен были всегда простодушными, — сочинял описание еще не состоявшегося празднества в Во.

Лафонтен переходил от одних к другим, как потерянная, рассеянная, назойливая и несносная тень, гудящая и нашептывающая каждому на ухо всякий поэтический вздор. Он столько раз мешал Пелисону сосредоточиться, что тот наконец, подняв недовольно голову, попросил:

— Отыскали бы мне, Лафонтен, хорошую рифму; ведь вы утверждаете, что прогуливаетесь в рощах Парнаса.

— Какая вам нужна рифма? — спросил баснописец, именуемый так г-жой де Севинье[*].

— Мне нужна рифма к свет.

— Бред, — отвечал Лафонтен.

— Но, друг мой, куда же вы сунетесь со своим бредом, когда речь идет о прелестях Во? — вставил Лоре.

— К тому же, — заметил Пелисон, — это не рифма.

— Как так не рифма? — вскричал озадаченный Лафонтен.

— У вас отвратительная привычка, мой милый, привычка, которая помешает вам стать первоклассным поэтом. Вы небрежно рифмуете.

— Вы это и вправду находите, Пелисон?

— Да, нахожу. Знайте же, что всякая рифма плоха, если можно отыскать лучшую.

— В таком случае отныне я пишу только прозой, — сказал Лафонтен, воспринявший упрек Пелисона всерьез. — Я и так не раз уже думал, что я шарлатан, а не поэт, вот что я такое! Да, да, да, это — чистая правда.

— Не говорите этого, друг мой! Вы слишком к себе придирчивы. В ваших баснях много хорошего.

— И для начала, — продолжал Лафонтен, — я сожгу сотню стихов, которые я только что сочинил.

— Где же ваши стихи?

— В голове.

— Но как же вы их сожжете, раз они у вас в голове?

— Это правда. Но если я их не предам сожжению, они навеки застрянут в моем мозгу, и я никогда не забуду их.

— Черт возьми, — заметил Лоре, — это опасно, ведь так недолго и спятить.

— Черт, черт, черт, черт! Как же мне быть?

— Я нашел способ, — предложил Мольер, входя в комнату.

— Какой?

— Сначала вы записываете свои стихи на бумаге, а потом сжигаете их.

— До чего просто! Никогда бы мне не придумать такого! Как же он остроумен, этот дьявол Мольер! — сказал Лафонтен.

Потом, ударив себя по лбу, он добавил:

— Ты всегда будешь ослом, Жан де Лафонтен!

— Что вы говорите, друг мой? — спросил Мольер, подходя к Лафонтену.

— Я говорю, что всегда буду ослом, дорогой собрат, — ответил Лафонтен, тяжко вздыхая и устремив на Мольера опечаленные глаза. — Да, друг мой, — продолжал он со все возрастающей печалью в голосе, — да, да, я, оказывается, прескверно рифмую.

— Это большой недостаток.

— Вот видите! Я негодяй!

— Кто это сказал?

— Пелисон. Разве не так, Пелисон?

Пелисон, погруженный в работу, ничего не ответил.

— Но если Пелисон сказал, что вы негодяй, — воскликнул Мольер, — то выходит, что он нанес вам оскорбление!

— Вы полагаете?

— И, дорогой мой, советую, раз вы дворянин, не оставлять такого оскорбления безнаказанным. Вы когда-нибудь дрались на дуэли?

— Один-единственный раз; мой противник был лейтенантом легкой кавалерии.

— Что же он сделал вам?

— Надо думать, он соблазнил мою жену.

— А, — кивнул Мольер, слегка побледнев.

Но так как признание Лафонтена привлекло внимание остальных, Мольер насмешливо улыбнулся и снова принялся расспрашивать Лафонтена:

— И что же вышло из этой дуэли?

— Вышло то, что противник выбил из моих рук оружие и извинился передо мной, обещая, что его ноги больше не будет у меня в доме.

— И вы были удовлетворены?

— Нет, напротив. Я поднял шпагу и твердо произнес: «Послушайте, сударь, я дрался с вами не потому, что вы любовник моей жены, но мне сказали, что я должен драться, и я послал вызов. И поскольку я никогда не был так счастлив, как с того времени, что вы стали ее любовником, будьте любезны по-прежнему бывать у меня или, черт возьми, давайте возобновим поединок». Таким образом, ему пришлось остаться любовником моей дорогой супруги, а я продолжаю быть самым счастливым мужем на свете.

Все разразились хохотом. Один Мольер провел рукой по глазам. Почему? Чтобы стереть слезу или, быть может, подавить вздох. Увы, известно, что Мольер был моралистом, но не был философом.

— Все равно, — сказал он, — вернемся к началу нашего разговора. Пелисон нанес вам оскорбление.

— Ах да! Я об этом уже забыл. К тому же Пелисон был тысячу раз прав. Но что меня огорчает по-настоящему, мой дорогой, так это то, что наши эпикурейские костюмы, видимо, не будут готовы.

— Вы рассчитывали быть на празднестве в вашем костюме?

— И на празднестве, и после празднества. Моя служанка осведомила меня, что мой костюм уже немного несвеж.

— Черт возьми! Ваша служанка права; он более чем несвеж.

— Видите ли, я оставил его на полу у себя в кабинете, и моя кошка…

— Кошка?

— Да, моя кошка окотилась на нем, и от этого он несколько пострадал.

Мольер громко расхохотался. Пелисон и Лоре последовали его примеру.

В этот момент появился ваннский епископ со свертком чертежей и листами пергамента, и будто ангел смерти дохнул ледяным холодом и заморозил непринужденное и игривое воображение; бледное лицо этого человека вспугнуло, казалось, граций, жертвенные дары которым приносил Ксенократ[*]: в мастерской воцарилась мертвая тишина, и все с сосредоточенным видом снова взялись за перья.

Арамис раздал всем присутствующим пригласительные билеты на предстоящее, празднество и передал им благодарность от имени Фуке. Суперинтендант, сказал он, занятый работой у себя в кабинете, лишен возможности повидаться с ними, но он просит прислать плоды их дневного труда и доставить ему, таким образом, отдохновение от его упорных ночных занятий.

При этих словах головы всех наклонились. Даже Лафонтен — и он также присел к столу и принялся строчить на листе тонкой бумаги; Пелисон окончательно выправил свой пролог; Мольер сочинил пятьдесят новых стихов, на которые его вдохновило посещение Персерена; Лоре дал статью — пророчество об изумительном празднестве, и Арамис, нагруженный добычей, словно владыка пчел — большой черный шмель, изукрашенный пурпуром и золотом, — молчаливый и озабоченный, направился в отведенные ему комнаты. Но прежде чем удалиться, он обратился ко всем:

— Помните, господа, завтра вечером мы выезжаем.

— В таком случае, мне нужно предупредить об этом домашних, — заметил Мольер.

— Да, да, мой бедный Мольер! — произнес, улыбаясь, Лоре. — Он любит своих домашних.

— Он любит, это так, — ответил Мольер, сопровождая свои слова нежной и грустной улыбкой, — но он любит еще вовсе не означает, что его любят!

— Что до меня, — сказал Лафонтен, — то меня любят в Шато-Тьерри, в этом я убежден.

В этот момент снова вошел Арамис.