Король устремился вперед, чтобы скорее узнать, кто же это пришел к нему, но, вспомнив о том, что это было бы поведением, недостойным короля Франции, он остановился на полпути, принял благородную и невозмутимую, привычную для него позу и стал ждать, повернувшись спиной к окну, чтобы скрыть хоть немного свое волнение от того, кто сейчас войдет к нему в камеру.

Это был всего-навсего сторож, принесший корзину с едой. Король рассматривал этого человека с внутренней тревогой и беспокойством; он ждал, пока тот нарушит молчание.

— Ах, — сказал сторож, — вы сломали ваш стул, я же вам говорил! Вы что же, рехнулись, что ли?

— Сударь, — ответил ему король, — взвешивайте ваши слова, они могут иметь для вас исключительные последствия.

Сторож, поставив корзину на стол, взглянул на своего собеседника и удивленно проговорил:

— Что вы сказали?

— Извольте передать коменданту, чтобы он немедленно явился ко мне, — с достоинством произнес король.

— Послушайте, детка, вы всегда были умницей, но от сумасшествия становятся злыми, и я хочу предупредить вас заранее: вы сломали стул и шумели; это — проступки, подлежащие наказанию карцером. Обещайте, что этого больше не повторится, и я ни о чем не стану докладывать коменданту.

— Я хочу повидать коменданта, — ответил король, не обращая внимания на слова сторожа.

— Берегитесь! Он велит посадить вас в карцер.

— Я хочу! Слышите? Я хочу видеть коменданта.

— Вот оно что! Ваш взгляд становится диким. Превосходно. Я отберу у вас нож.

И сторож, прихватив с собой нож, закрыл дверь и ушел, оставив короля еще более несчастным и одиноким, чем прежде. Напрасно он снова пустил в ход сломанный стул; напрасно бросил через окно тарелки и миски; и на это не последовало никакого ответа.

Через два часа это был уже не король, не дворянин, не человек, не разумное существо; это был сумасшедший, ломающий себе ногти, царапая дверь, пытающийся поднять огромные каменные плиты, которыми был вымощен пол, и испускающий такие ужасные вопли, что старая Бастилия, казалось, дрожала до основания оттого, что посмела посягнуть на своего властелина.

Что касается коменданта, то он не проявил ни малейшего беспокойства в связи с сумасшествием узника. Сторож и часовые доложили ему об этом: но что из этого? Разве сумасшедшие не были обычным явлением в крепости и разве стены не способны удержать сумасшедших?

Господин де Безмо, свято уверовав во все то, что ему сказал Арамис, и имея на руках королевский приказ, жаждал лишь одного: пусть сошедший с ума Марчиали будет достаточно сумасшедшим, чтобы повеситься на брусьях своего полога или на одном из прутьев тюремной решетки.

И действительно, этот узник не приносил никакого дохода и ко всему еще становился чрезмерно обременительным. Все осложнения с Сельдоном и Марчиали, осложнения с освобождением и заключением вновь, осложнения, связанные со сходством, — все это нашло бы в подобной развязке чрезвычайно простое и удобное для всех разрешение; больше того, Безмо показалось к тому же, что это не было бы неприятно и г-ну д’Эрбле.

— И по правде сказать, — говорил Безмо майору, своему помощнику, — обыкновенно узник достаточно страдает от своего заключения, он страдает более чем достаточно, чтобы пожелать ему из милосердия смерти. И это тем более так, если узник сошел с ума, если он кусается и шумит; в этом случае, честное слово, можно было бы не только желать ему из милосердия смерти, но было бы добрым делом потихоньку прикончить его.

После приведенных рассуждений славный комендант принялся за свой второй завтрак.

XLVI. Тень господина Фуке

Под впечатлением разговора, происшедшего у него только что с королем, д’Артаньян не раз обращался к себе с вопросом, не сошел ли он сам с ума, имела ли место эта сцена действительно в Во, впрямь ли он — д’Артаньян, капитан мушкетеров, и владелец ли г-н Фуке того замка, в котором Людовику XIV было оказано гостеприимство. Эти рассуждения не были рассуждениями пьяного человека. Правда, в Во угощали, как никогда и нигде, и вина суперинтенданта занимали в этом угощении весьма почетное место. Но гасконец был человеком, никогда не терявшим чувства меры; прикасаясь к клинку своей шпаги, он умел заряжать свою душу холодом ее стали, когда этого требовали важные обстоятельства.

«Теперь, — говорил он себе, покидая королевские апартаменты, — мне предстоит сыграть историческую роль в судьбах короля и его министра; в анналах истории будет записано, что господин д’Артаньян, дворянин из Гаскони, арестовал господина Никола Фуке, суперинтенданта финансов Франции. Мои потомки, если я когда-нибудь буду иметь таковых, станут благодаря этому аресту людьми знаменитыми, как знамениты господа де Люинь благодаря опале и гибели этого бедняги маршала д’Анкра[*]. Надо выполнить королевскую волю, соблюдая благопристойность. Всякий сумеет сказать: „Господин Фуке, пожалуйте вашу шпагу“, — но не все сумеют охранять его таким образом, чтобы никто и не пикнул по этому поводу. Как же все-таки сделать, чтобы суперинтендант по возможности неприметно освоился с тем, что из величайшей милости он впал в крайнюю степень немилости, что Во превращается для него в тюрьму, что, испытав фимиам Ассура[*], он попадет на виселицу Амана[*], или, точнее сказать, д’Ангерана де Мариньи».

Тут чело д’Артаньяна омрачилось из сострадания к несчастьям Фуке. У мушкетера было довольно забот. Отдать таким способом на смерть (ибо, конечно, Людовик XIV ненавидел Фуке), отдать, повторяем, на смерть того, кого молва считала порядочным человеком, — это и в самом деле было тяжким испытанием совести.

«Мне кажется, — сам себе говорил д’Артаньян, — что если я не последний подлец, я должен поставить Фуке в известность о намерениях короля. Но если я выдам тайну моего государя, я совершу вероломство и стану предателем, а это — преступление, предусмотренное сводом военных законов, и мне пришлось увидеть во время войны десятка два таких горемык, которых повесили на суку за то, что они проделали в малом то самое, на что толкает меня моя щепетильность, с той, впрочем, разницей, что я проделаю это в большом. Нет уж, увольте. Полагаю, что человек, не лишенный ума, должен выпутаться из этого положения с достаточной ловкостью. Можно ли допустить, что я представляю собой человека, не лишенного кое-какого ума? Сомнительно, если принять во внимание, что за сорок лет службы я ничего не сберег, и если у меня где-нибудь завалялся хоть единый пистоль, то и это уж будет счастьем».

Д’Артаньян схватился руками за голову, дернул себя за ус и добавил:

«По какой причине Фуке впал в немилость? По трем причинам: первая состоит в том, что его не любит Кольбер; вторая — потому что он пытался покорить сердце мадемуазель Лавальер; третья — так как король любит и Кольбера, и мадемуазель Лавальер. Фуке — человек погибший. Но неужели же я, мужчина, ударю его ногой по голове, когда он упал, опутанный интригами женщин и приказных? Какая мерзость! Если он опасен, я сражу его как врага. Если его преследуют без достаточных оснований, тогда мы еще поглядим. Я пришел к заключению, что ни король, ни кто-либо другой не должны влиять на мое личное мнение. Если б Атос оказался в моем положении, он сделал бы то же самое. Итак, вместо того чтобы грубо войти к Фуке, взять его под арест и упрятать куда-нибудь в укромное место, я постараюсь действовать так, как подобает порядочным людям. Об этом пойдут разговоры, согласен; но обо мне будут говорить только хорошее».

И, вскинув перевязь на плечо особым, свойственным ему жестом, д’Артаньян отправился прямо к Фуке, который, простившись с дамами, собирался спокойно выспаться после своих шумных дневных триумфов.

Фуке только что вошел в свою спальню с улыбкой на устах и полумертвый от утомления.