Каким-то женским чутьем понимала, что видятся они в последний раз, по крайней мере в эту историческую эпоху. Но было ничуть не грустно, только вилась, словно лента, какая-то лирическая печаль и хотелось спросить: а ты вспоминаешь когда-нибудь ту фускарию Малхаза? А он бы взял да ответил сквозь улыбочку — ах да, да, фускарию Малхаза, как же, как же!
Поэтому разговора у них опять не состоялось… То есть говорили они обо всем. Она о том, что беспокоится о матушке Манефе, которую царь никак не хочет освободить, несмотря даже на гибель ее сына. О том, что Вороненок ее сейчас в столице, но поскольку Манефин дом, который удалось освободить от пришлых пролетариев, ждет ой какого ремонта, то Вороненок со свитою, он в казармах Маркиана, там у Враны есть квартира. И живет она двойною жизнью — заботы о муже и о быте, а помыслы все и чувства о нем, о Вороненке. Слава Богу, хоть там гном Фиалка!
Она ждала, что в ответ Денис расскажет ей о смерти жены (она, конечно, знала об истории с Фоти), но он, внимательный и чуткий, о своем промолчал.
— Кстати, — сказал подходя с чашей вина великий доместик Врана. — Наши лазутчики там изловили бывшего попа, расстригу, который у вас там вредил в Амастриде.
— Кир Валтасар, что ли? — угадал Денис.
— Вот-вот, Валтасар! Он эмиру басурманскому служил, которого ты изволил укокошить, ха-ха-ха!
Отправились в пытошную палатку (имелась и такая в римском военном лагере), несмотря на то, что Теотоки старалась отговорить. «Эти мужчины! Смотрите, какая ночь кругом, какие звезды! А им все кровь да пытки!» Три императора, а с ними Денис, Никита, Ласкарь отправились в палатку, где на станке висел расстрига.
Там при свете чадных смоляных факелов они увидели желтое, умеренно волосатое тело, заломленное на пытошной раме. Можно было подумать, что это мертвец с разинутым ртом, но будущий император Канав, воскликнув «ай люли-мули!», щелкнул его кончиком хлыста. Расстрига задергался, деревянные брусья натужно заскрипели.
— Узнаешь? — строго спросил великий доместик. — Изволь отвечать императорскому синэтеру господину Дионисию, что он пожелает спросить. Да расскажи правдиво все, что тут лгал про него.
Тут дуке Канаву показалось, что расстрига чуть улыбнулся. Хлыст его снова щелкнул, как на кавалерийском манеже, видно было, что дука этот большой мастер своего дела. А Валтасар, словно обжегшись, завопил:
— Уй, уй, юй! Все расскажу, все… Только освободите, господа милостивые, вот эту руку, хоть чуточку, затекла и жжет нестерпимо!
Далее заученным голосом он поведал, что, конечно, наклеветал все принцу… Уй, уй, юй! Не принцу, не принцу, его величеству, конечно, царю, ошибся в титуле, кормильцы! Наклеветал, что господин этот Дионисий якобы самозванец… Уй, уй, юй, пощадите! А не небесный посланник. А он небесный, небесный, уй, уй, юй!
Денису было мерзко, он с отвращением смотрел на удовлетворенные лица будущих императоров. Никита Акоминат, тот совсем вошел во вкус, достал восковые записные таблички. Спрашивал:
— Да как же ты, христианин, и мог напраслину возвести на человека?
— А он некрещеный, — отвечал расстрига, с ненавистью глядя на Дениса.
— Тебя убьют, — обещал дука Канав, — так что говори правдиво все, что утаил до страшного суда.
Шарниры заскрипели, заходили ходуном, двое служителей совершенно зверского образа принялись закручивать пытошные кольца. Расстрига даже не застонал, но принялся как-то отрывочно и весело выкрикивать:
— А ваша эта Фотиния… Ах, что за девка была, сыр с медом! Какие ночки я с нею, пока этот диавол в курятнике…
— Мерзавец! — закричал усатый Ласкарь. — Бейте его, бейте его насмерть!
Генералы повернулись и чинно вышли из шатра. Вдогонку им неслись истошные вопли Валтасара.
Сергей Русин доложил, что прибыл какой-то совершенно конфиденциальный гонец из столицы. Денис отправил к нему в караулку, где он был, Ласкаря, а сам поспешил вслед за императорами в шатер Теотоки. В голове все рябило и звенело, не умолкая вопил расстрига, а уйти было нельзя.
Теотоки велела играть негромко музыкантам, что она очень любила, обновили свечи, налили чаши, пир продолжался.
— Ах, господа всеславнейшие! — говорила Теотоки. — Чего вы медлите? После таких побед — берите столицу, начинайте все оттуда!
Вернулся Ласкарь, шепнул Денису — гонец лично к нему, отказывается с кем-либо разговаривать. Денис извинился, вышел.
В караулке у ворот замученный скачкой гонец хлебал суп из котелка. Завидев Дениса, встал, опустился на колени. Денис приказал всем выйти, кроме, конечно, часового у знамени.
— Их светлость господин Агиохристофорит, — зашептал Денису гонец, — велел тебе, синэтер, все бросать и немедленно возвращаться.
Ни на какие больше расспросы гонец не отвечал. Денис решил так: Ласкарь берет его конвой и немедленно едет в столицу. А Денис с Сергеем Русиным вернется в Амастриду и оттуда уже в столицу, ровно через сутки.
Ночь глядела тысячью звезд, где-то во тьме шарахалось море, кузнечики скрежетали как одержимые. Человек, который висел на деревянных распорках в пытошной палатке, подергался слегка, пробуя несокрушимость пружин, снова обвис и заныл, заскулил, словно от застарелой зубной боли:
— Ой, ой, обещал меня большой дядя к утру прикончить, ой, ой, ой! А что мне делать, если у меня в огороде золото награбленное зарыто, ой, ой? Кому ж я его оставлю, уй, юй, юй, сирота я несчастный? Кому ж оно достанется, неужто так и будет лежать кладом?
Служители зверского образа заинтересовались, оставили свой горн или другие занятия, подошли к скулящему расстриге.
В Большом цирке шли осенние игры, они длились до самого Симеона Столпника, почему иногда назывались симеоновскими. Тут был разрыв в осенних полевых работах, когда хлеб уже убран, сбор винограда идет выборочно, по сортам, а капуста может подождать. Вечно согбенные парики, то есть подневольные крестьяне, позволяют себе хоть на Симеона разогнуть спину и наведаться в столицу погулять. Постоялые дворы и ночлежки забиты до предела, но треть прибывших на игры гостей так и остается без места и ночует прямо на скамьях ипподрома, пользуясь теплом сентябрьских ночей.
А вот с угощением, с кормежкой, прямо сказать, дело обстоит туговато. Необъявленная война бушевала на суше и на море, перекупщики опасались ехать за товаром, а торговцы предпочитали припрятывать. Раньше в цирке хоть что-нибудь бесплатно перепадало — то от имени василевса раздавались какие-нибудь сладкие пирожки, то от имени патриарха — тушки куриные.
И цирк урчал, как голодное чрево чудища морского. Впрочем, это любимое выражение Исаака Ангела, а вот и он сам — рыженький, скромненький, бородку квадратненькую подстриг, но паясничает по-прежнему, не скажи что уже пятьдесят лет.
— Отче! — стучит он в дверь личной катихумены патриарха в цирке. — Отвори, отче, есть что рассказать.
Патриарх в Византии — фигура не менее театральная, чем император. У него свой сложнейший этикет, усугубленный еще тонкостями литургической службы. У него и облачения, и свита, и система иерархического подчинения. Каматиру, который столь настойчиво добивался своего избрания в патриархи, а сам был, по натуре, человек живой, непринужденный, быстро успел патриарший образ жизни опостылеть.
— Отче! — напрасно трясет дверь катихумены Исаак Ангел. Патриаршие отроки, здоровенные, кстати, ребята, охотно объясняют, что святейший патриарх задолго до представления прибыл в цирк, забрался один в свою катихумену, а многолюдной свите велел гулять по ипподрому.
— Ну что тебе? — наконец слышится недовольный голос Каматира. Мешаешь моим благочестивым размышлениям.
— Открой, — продолжает настаивать Исаак.
Дверь открывается, Исаак входит и видит, что патриарх отдыхает от патриаршества. Тяжеленное расшитое облачение снято и свалено в кучу. Каматир ходит босой по пушистым коврикам, сам в одной только домотканой ряске, приятный везде сквознячок.
— Вот мороженое тебе принес, — радует его Исаак, который значился у патриарха другом детства. Рык народа за стеной свидетельствует, что публика уже вся в сборе. Требуют присутствия императора на играх, хотя трижды глашатаи объявляли, что у самодержца траур по любимой дочери, принцессе Эйрини. Тогда народ требует присутствия патриарха, и робкий Каматир начинает облачаться, словно решившись выйти на трибуны, но когда рык Левиафана стихает, лень берет в нем верх и он опять опускается на скамью, тянется к фляжке.