Над миром довлел извечный страх, уходящий корнями в глубокую историю, еще в сармато-скифские времена, ибо война пробудила и всколыхнула всегда дремлющий страстный и высокий дух русского народа. Не освободителей видела Европа в тяжелой поступи Красной Армии и даже не ее цвет – высвобожденную энергию духа библейского народа севера Магога и князя их, Гога. Они помнили набеги неведомых (потому что не желали ведать) народов с Востока, помнили Атиллу с его воинством, щиты, приколоченные к воротам Царьграда; и уж совсем ярко стояли в сознании Суворов со своим войском, казаки на улицах Берлина и Парижа.

Страх тоже был библейский, наследственный, генетический и неисправимый. И по качествам своим он был не тем, что делает человека вялым, беспомощным, приводит его в шок; он вызывал иную реакцию – крайнюю агрессию, жажду выжить любым путем, замкнутость и вероломство. Идеологическое рабство, неволя, по соображениям религиозных или иных воззрений, в сравнении с ним была роскошью страдающего от внутренней силы и естественных заблуждений народа. Ничто так не унижало человека, как рабство, продиктованное извечным страхом, и потому народы-невольники всю свою историю сеяли страх, порабощая своих соплеменников и слабых соседей. И одновременно стремились к свободе, как к иному образу жизни, как к мечте, превращали ее в культ, поклонялись тому, чего никогда невозможно достичь, испытывая страх.

Русь не ведала рабства по той причине, что не ведала страха.

Верховный это понимал точно так же, как и то, что сохранение мира и сожительство в нем возможно лишь в поддержании равновесия страха с умением и чувством баланса канатоходца.

Ибо нет ничего опаснее в мире насмерть перепуганного человека, владеющего кинжалом...

Другого пути не существовало, и это он тоже осознал еще на Тегеранской встрече.

Тогда Рузвельт, опасаясь за свою жизнь в суровой и непонятной восточной стране, прикатил в его миссию на своей коляске под прикрытием русских войск, введенных в Иран с началом войны, и если отбросить весь словесный дипломатический сор, то выглядел перепуганным щенком, ищущим защиты у матерого пса. После Сталинграда он еще держался, еще хорохорился, как болельщик на футбольном матче при равном счете играющих команд. Однако Курская битва все поставила на свои места.

И там же, в Тегеране, Верховный ощутил первое дуновение «холодной войны», поскольку разговор все чаще сводился не к тому, как общими силами добить еще сильного противника, а как поделить мир после войны и каким этот мир будет. Запад уже чувствовал пробужденный дух северного народа Магога и заботился о своем будущем.

Совместное проживание с Рузвельтом под одной крышей прояснило и отвеяло дипломатическую шелуху с многих искренних заблуждений Верховного. Тогда он считал себя мудрым и проницательным вождем и не ведал того, что все это тихой сапой навязано ему окружением, созданным своими руками. Перед отъездом в Иран Верховному шептали в уши, будто он чуть ли не кумир для президентов Англии и Америки, что они сейчас пойдут на все, что ни предложит Сталин.

А они не пошли, ибо не хотели выращивать монстра и стремились всячески истощить СССР, оттягивая открытие второго фронта и навязывая ему войну с Японией. Они еще боялись Гитлера, но уже побаивались Сталина.

Поначалу он пытался разубедить Рузвельта, развеять его испуг перед могучей Россией, которая выйдет из войны. Он говорил открытым текстом, что разбуженная энергия народа уйдет на восстановление разрушенного хозяйства, на восполнение населения и через двадцать–тридцать лет воинственный дух усмирится. Западу нечего бояться, и страх их происходит от невежества, упорного нежелания знать историю и характер русских людей – этих медведей, спящих в берлоге: если не трогать, не дразнить, не шуметь громко, они совершенно безопасны.

– Как вы можете судить об этом народе, если вы сам – не русский? – недоуменно спросил Рузвельт.

– Я – русский, – ответил на это Верховный с явным грузинским акцентом. – Русский – это даже не национальность, господин президент, это образ жизни.

Рузвельт понимал, что такое советский образ жизни, пронизанный марксистской ложной концепцией, и отказывался понимать то, что слышал.

– По крови и рождению я грузин, – толковал ему Сталин. – Но русским может стать человек... всякой национальности, и потому название всех наций в русском языке звучит как имя существительное. И только «русский» – прилагательное. Чтобы быть русским, надо жить в России, в совершенстве владеть ее языком и культурой, а самое важное – иметь русский образ мышления. Война меня сделала русским. А на мой язык не смотрите, господин Рузвельт: у нас сколько областей, столько и говоров.

Переводчик старался изо всех сил, да, видно, не донес существа – президент США еще более запутывался и впадал в тихую панику.

Или не хотел вникать в подобные тонкости. И делал это напрасно, поскольку не знал характера Верховного, в котором еще сохранились и угадывались восточные черты.

Только здесь, в неофициальных вечерних беседах с Рузвельтом стало известно, что тот не обратил внимания на пленку, посланную в Америку еще в сорок первом. Он посчитал ее подделкой, снятой на свалке металлолома, свезенного с поля боя; он был уверен, что у русских нет и не может быть оружия, способного растирать в пыль танковые колонны, – это достигалось лишь при применении ядерного оружия, над которым тогда работали американцы. Рузвельт решил, что присланный фильм – хорошая мина Сталина при плохой игре, поскольку считал дни и ждал другую кинохронику – немцев, гуляющих по Красной площади.

Он был уверен, что так и будет, но получил из Москвы еще одну ленту, снятую группой Хитрова во время Сталинградской битвы. Гудериан, шедший на выручку армии Паулюса, попал в вакуумную воронку или черную дыру, потеряв за несколько минут около сотни танков с бензозаправщиками, запасом боепитания и всем тыловым обеспечением. Подготовленный к удару бронированный кулак, способный, по оценке военных экспертов, протаранить любое кольцо окружения, натолкнулся на невидимую стену и сгорел за час до команды к началу действия. Присланные кадры на сей раз впечатляли, поскольку сосредоточенные в трех степных балках танки, вернее, то, что от них осталось, еще дымились, и взрывались по неизвестной причине рассыпавшиеся из грузовиков снаряды.

Устроить подобную иллюминацию у Сталина не хватило бы ни сил, ни средств, да еще камера будто специально вглядывалась в символику и маркировку остатков немецких машин. Тогда Рузвельт посчитал, что танки Гудериана напоролись на специальное минное поле, где вся земля в полосе движения бронетехники и тыла была нашпигована тротилом. Немцам просто не повезло...

И это было мнение не собственных экспертов; самая лучшая в мире американская разведка с великими трудностями добыла засекреченные немецкие материалы, касаемые поражения Рейха под Сталинградом.

В Тегеран Верховный привез ленту, снятую после Курской битвы. И даже не напугать ею хотел – предупредить, что с народом Магог и его князем следует вести открытую игру и не стараться переиграть втемную. И когда Верховный устроил индивидуальный показ фильма в своей миссии, реакция последовала совершенно неадекватная: Рузвельт обвинил его в жестокости и варварстве ведения войны.

Теперь же, собираясь на Ялтинскую конференцию, он готовился более тщательно и взвешенно. И к тому было много причин, а одна из них угнетала более всего: беловежский Старец, как Верховный давно называл про себя Ослаба, по-прежнему отказывался от встречи, и чувствовалось, как вместе с победным ходом войны все больше отдаляется. С этим можно было бы и примириться, помня вечность его существования и свою, хоть и верховную, но земную жизнь; можно было согласиться с самостоятельностью Засадного Полка, имея с ним связь в виде полномочного представителя теперь уже полковника Хитрова, всюду следующего тенью за Ослабом. Но в определенный момент, после Сталинградской битвы ему показалось, что найдено нужное звучание флейты, способное выманить змея из кувшина. Верховный в мягкой и ласковой форме передавал через посланника свои пожелания, и они в точности выполнялись. Он верил, что через какое-то время беловежский Старец привыкнет получать распоряжения и согласится на личную встречу.