Потом уже просил ломающимся старческим голосом:
– Добро, добро, не сердись на строгость. Отец твой, Ерофеич, славную жизнь прожил и сына родил, себе достойного. Ах, если б мои отпрыски в свое время так за меня постояли! Такой бы страстью воскипели, не щадя себя, в защиту бросились!.. У тебя истинно Ярое сердце, аракс! Ты ведь не родителя своего защищаешь – в нем самого Сергия. Он же сказал однажды: научитесь за отцов постоять, а за отчину уж постоите сполна! – на шепот перешел, весенней землей дохнул. – Поединок-то был по чести, и сказать нечего. Да ведь не было нужды руку калечить, и так Воропай верх одерживал, без увечья. Ан нет, изнахратил десницу, будто девицу... Коли мы начнем друг друга на ристалищах ломать, кто соберется в Засадный Полк, когда час пробьет? Калеки, команда инвалидная?.. Доброе у тебя сердце, гляди, не растранжирь только попусту. И ты еще побояришь в Засадном Полку! Эх, побояришь, внук Ерофеев!.. А нынче не своевольничай. Науки надобно – я преподам науку в потешной схватке. Только не ходи к Воропаю. Послушай меня и не ходи! А норов свой для Оксанки прибереги. У вас как сойдется норов в норов – вот будет сеча! Я вам к свадьбе кровать сделаю крепкую, за ночь не разломаете.
И слыша в ответ молчание да неблизкий клекот воронья в дубраве, зажегся внутренним, сияющим огнем – глаза молодо засияли и вздыбился на темени седой вихор. А вислые усы, достающие ключиц, вдруг зашевелились, выгнулись подковой.
– Добро! Раз на тебя увещевания мои не действуют, говорю тебе – довольно! Назначаю тебе Манораму! Есть у нас лошади для этого дела... Как покатаешься – все на свете позабудешь! А ослушаться посмеешь – перед Ослабом челом ударю и вотчины лишу!
Он не посмел ослушаться. Не посмел, потому что перед взором стоял образ девы с молотом в руках...
И все-таки он не верил, что Гайдамак повяжет его путами более прочными, нежели обручение – обычаем древним, огненным, многажды кованным и выдержанным, словно булатная сталь, называемым среди молодых араксов Манорамой, или Пиром Радости. По обыкновению он проводился за год-два, а то и за несколько месяцев до женитьбы на суженой и был самым долгим из всех пиров, ибо продолжался все это время и заканчивался на брачном ложе. Манорама тоже напоминала поединок, только между мужским и женским началом, и, как всякая схватка, имела три периода, три ипостаси, в которой могли пребывать брачующие. То, что сейчас готовил инок, считалось зачином Пира Радости и было как бы последним подтверждением предстоящего обоюдного согласия на брак.
Но устраивали его по полному кругу редко, особенно в последнее столетие, чаще брали его апофеозную часть, своеобразную сечу – обставляли с соблюдением ритуала брачное ложе и первую ночь Радости. От настоящей Манорамы остались лишь одни воспоминания, более похожие на сказы кормилицы Елизаветы. Потому-то Ражный не воспринял обещания инока всерьез – до совершеннолетия еще семь лет! – усмехнулся про себя и, раскочегарив горн, сунул в огонь первый попавшийся кусок железа.
Гайдамак удалился со вздыбленными усами... Вернулся через полчаса с плетеной нагайкой на коротком черешке, хлопнул себя по сапогу.
– Готов ли ты, отрок?
Возле кузницы опробовал трубный голос разгоряченный жеребец...
Ражный тем временем бессмысленно долбил молотом раскаленный арматурный прут.
– Не тяни время, – поторопил инок, отнимая молот. – Суженая твоя уехала. Развеется след – не отыщешь.
– Ты знаешь, сколько мне лет? – напомнил Ражный.
– Считай, повезло! Долгая тебе Манорама выпала, не жизнь будет – один сплошной праздник...
– От праздника тоже притомиться можно...
– А ты скачи! Да сдерни-ка с нее покров! Тогда и поглядишь, в радость будет тебе или в томление.
Пренебречь Пиром Радости было равносильно отказу от обручения и невесты. Гайдамак сунул в руки плеть:
– Возьми! Хотя не понадобится...
Рослый, буланой масти конь рвал привязанный к столбу повод, лязгал удилами, возбужденно раздувал ноздри и приплясывал; ему и в самом деле нагайка не требовалась. Манорама начиналась с того, что племенному жеребцу, запертому в стойле, подводили молодую кобылицу в первой охоте, раздразнивали, словно зверя в клетке, затем сажали на нее невесту и выпускали в чистое поле.
Инок подал повод.
– Смотри, чтоб не убил. Задурит – пили губы, не жалей...
Ражный вскочил в седло, жеребец в тот же миг сделал свечку, затем резкий скачок в сторону – будто седока проверял, почувствовав жесткую руку, подчинился, но оскалился, заржал в небо. И эта его неуемная энергия, любовная страсть, воплощенная сейчас в движение, захватила Ражного, потянула за собой, вовлекая в рискованную и азартную игру. Он чуть ослабил повод, и конь махнул через забор, понес вверх по склону холма, не признавая дорог, троп и каких-либо правил и условностей. Гайдамак что-то кричал вслед и вроде бы рукой махал, указывая направление, однако уже ветер свистел в ушах и вышибал слезу.
Жеребец не мог видеть, куда ускакала кобылица с наездницей, не мог ходить по следу, как волк; он вынес на вершину холма и тут встал, несмотря на бешеную скачку, остановил, затаил дыхание, выслушивая пространство, будто со сторожевой вышки. Время от времени он переводил дух и ржал – точнее, пел, вскидывая небольшую, нервную голову, и замирал, насторожив уши. Человеческий слух, даже самый тонкий, не смог бы уловить отклика в жарком, летнем воздухе, тем более вокруг была тысяча звуков – от стрекота кузнечиков и звона насекомых до бесконечного и разноголосого птичьего пения. А жеребец что-то услышал, как чуткий дирижер, выделил из какофонии голосов торжествующего хорала один-единственный, и, откликнувшись юношеским, ломающимся баском, резко развернулся на задних ногах и с места полетел неуправляемым, стремительным аллюром.
Ему не были помехой ни высокая, матереющая трава, ни гряды камней, выложенные вдоль полей, ни густой подлесок, обжигающий бока. Будь он под властью человека, погоняемый и понукаемый им, давно бы уже покрылся пеной – тут же на сухом, нервном теле и капли пота не выступило. Несся он на зов любви не силой мышц; энергия выплескивалась из костей, как у аракса в поединке, накапливаясь в суставах, приводила в движение сухожилия и связки и совсем уже тончайшую материю – нервы. Не поднимаясь на правило, он достиг состояния аффекта лишь жаждой любви и одержимый ею, теперь не взирал на жизнь земную. Излучение этой энергии было настолько мощным, что Ражный, в первый момент сопротивляясь ей, через несколько минут непроизвольно оказался пронизанным, пропитанным насквозь, как сладким дымом в опиумокурильне. Он еще делал попытки избавиться от наваждения, отвлекал себя мыслями о древности обычая Манорамы – несомненно, пришел он из скифских времен, и удивительное дело, жил, действовал, ибо с каждой минутой разум словно выветривался в этом полете и на смену ему приходил даже не желанный образ суженой, а бездумный, детский восторг; он еще хотел остаться трезвым, пребывая в пьянящем облаке Пира Радости, но чувствовал, как тают и исчезают в шлейфе возмущенного пространства, остающегося позади, последние искры осознанной воли.
Припав к лошадиной шее, он прорвался сквозь захламленный, смешаный лес, махнул через гиблую, в зеленых окнах, болотную зыбь – и все это походя, без чувства риска и опасности – и скоро обнаружил, что вновь скачет по полю. Склон холма был пологим, долгим, но когда жеребец достиг его вершины, открылся вид на десятки километров вокруг. Казалось, вся земля лежит внизу, под конскими копытами! Не кобылицу он искал, а эту высшую точку, куда стекались и откуда разносились все звуки, дабы провозгласить о любви и быть услышанным. Ражному почудилось, не конь заржал, а он сам прокричал в небо, и пронзительный, наполненный внутренней мощью голос полетел по косым солнечным лучам, как по нотным линейкам. И почти тотчас же от далекой лесной строчки на горизонте донесся отклик – высокий и певучий, напоминающий очищенное расстоянием эхо. Жеребец затанцевал, запрядал ушами и, словно вспомнив о седоке, внезапно шарахнулся в сторону, взлягнул, высоко подбрасывая задние ноги, – освободиться хотел!