«А ведь опять настал век эпический, век романа. Давайте, sorella, писать романы. И не так, как пишет наша братия, модернисты: неспешные, обстоятельные, в пять томов, с описанием обстановки дома на пятидесяти страницах. И без прорезов в вечность. Надо опять закрыть глаза, не раскрывать их чересчур на трагическое: последней борьбе ещё не время. Поэтому трагедия нынче не индивидуальная, а хоровая. Нет сейчас личных трагических конфликтов. Трагическая проблема нашего времени в том, как _с_н_е_с_т_и: не бунт мощного духа «один против всех», а избыток непосильный для душ нежадных: как снести, что все дано, все будет, и все будут. Непонятно, sorellina?»

«Свободным может быть лишь тот, кто других освобождает. Ложь – свободолюбие одиноких байронических героев. Свободный синоним освободителя. Для себя одного нельзя быть свободным.

Освобождать, искупать нельзя отдельные души – можно только искупать все, весь мир. Великая суета думать, что можно спасти ближнего, – спасешь его походя, целясь на другое. В исключительных случаях Wahlverwandtschaft можно спасти одну душу – но только потому, что за неё даешь всю с_в_о_ю_ душу. Да и то…»

«Вячеслав говорил о двух обратных направлениях – или двух сферах – добра (бытия, Бога) и зла. Добро на начальных ступенях (или на периферии сферы) solutio (разреженность, рассеяние), потому начально оно всегда свобода, легкость, оно почти безвидно. Далее же, выше, оно, подобно девяти ангельским степеням, устремлено, свободой своей избирает свою необходимость. Высшее в добре, в центре Дантоза рая – coagulatio спаянность, сгущенность, там действует центростремительная сила, которая все, что любовь, что добро, бытие, спаивает в одной точке. Наибольшее coagulatio, бытие в энной степени – высшая красота. – Обратно в зле: там на первых ступенях, на периферии – coagulatio (потому что эта сфера подчинена закону центробежному, гонит все во вне) – сгущенные яркие образы; вместо свободы – «прелесть», красота. Далее, глубже убывает сгущенность, рассеивается красота. В центре, из которого центробежная сила гонит все – ничего, мрак, провал».

«… Гете – мещанин, вырос из семечка, вверх тянется, совершенствуется, не божественный огненный дух, как Байрон. Одни, как Гете, измеряются по тому, куда они дойдут, другие – по тому, откуда они вышли. Христа тоже спрашивали, не куда он идет, а откуда он. Байрон хром и прекрасен, и нельзя нам его понять, он упал откуда-то. Другие, такие же как он сыны неба, рано уходят, как падучие звезды, Новалис, seraphitus. Вся судьба их обычно – грозное низвержение, потому прекрасно. Конечно, жизнь Байрона безобразна – он не знал любви; и поэзия его, по правде говоря, немногого стоит, в ней и тени пушкинской красоты нет. Но я не люблю красоту. Мне не нужна красота. А греки – их вообще понять нельзя – Эсхила и других.

Обманчивая близость формы, и навеки чуждая за ними психология. Лгут те, кто их понимает. А зачем читать Гомера? Одно притворство. Говорят «священная соль» и восхищаются, – так ведь для грека это звучало совсем по-другому. Сырое кровяное мясо, чуть-что не людоедство – быт их, и дикое однообразное чтение гекзаметра… Древних надо забывать, а археологи раскапывают, сохраняют. Археология – хула на Диониса, она чтит гроба, не любит воскресения: не дай Бог попортят саркофаг! Надо разрушать – вот завет Диониса. Даже стихи писать – низкая бережливость, не лучше коллекционерства. И «верность земле» не то слово. Утверди только его, провозгласи – сейчас же и тут соберется вся мерзость как около гоголевского забора, ещё меньшее. Сердцу быть верным…».

Записываю в дневнике:

«Из всего возникает спор и осуждение Анны Рудольфовны. Сегодня, когда мы засиделись на балконе после обеда, он говорил: Мечта о социализме, о более справедливом устроении человечества одна дает право нам прислушаться к гулу в душе ВеликогоКолокола. Только когда будет для всех путь к хлебу и правде его – мы, немногие, сможем сплотиться в братство «Гостей земли», взять пожаром… Не раньше. Пока они не хозяева – мы не «гости». Нужно честно взглянуть в глаза экономическому материализму в истории и признать, что все совершается, большие линии истории перестраиваются в силу смены экономических условий – культура рабства, феодальная, капиталистическая и т. д. Этот слой, облекающий землю, этот humus почти не подлежит воздействию духа…"

Анна Руд. с потемневшим, отяжелевшим лицом повторяет, что ей ненавистны соц. демократы. Она любит черный бархатный отряд «бессмертных», у которых вышиты серебром черепа и кости и от вида которых (она конфиденциально шепчет) «императрица» упала в обморок. О какой бы она была Крюднер в другой век! А сейчас за ужином среди нас, нелепо молчащих, Вячеслав ей: «Отчего вы никогда не любили и не отдались мужчине? И зачем вы другому позволяете то, чего сами не захотели? Теософия все позволяет, все терпит: любовь, искусство, страсти, немного презирая все это и тех, кто ещё нуждается в этом».

А. Р. возражала, колыхаясь, оскорбляясь, не понимая, что это в нем самом эта борьба… Вячеслав пуще нападать. А. Р. в слезах ушла. После этого опять бесконечная беседа у него с нею, и я слышала рядом в её комнате шаги, взволнованные голоса, а сама лежала в тишине, благословляя в нем эту борьбу «пусть сам, один доборется». А радостно бьющееся сердце все тише, все нерадостней билось. Он зашел проститься усталый, догоревший. «Приласкайте, sorellina. Тоскую смертельно. Только с вами»… Всегда там, за стеной, и гнев, и напор воли. Зачем я всегда только понимаю, только отзвучна, зачем? И боль, боль».

Эти долгие месяцы отъединения от литературных кругов, эта напряженная внутренняя перестройка без разрядки, той, которую дает широкое общение, сделали Вячеслава Иванова болезненно-чувствительным ко всем прикосновениям извне. От любопытствующих соседей, донимавших его приглашениями, он – обычно старомодно-учтивый – почти грубо отмахивался. Молодой графине, которая оборвав воланы, своевольно вбежала к нему наверх, с требованием стихов в альбом, пытался написать дерзкое восьмистишие – да так и не осилил: не мастер на это.

Столкновения возникали и внутри нашего тесного круга. У нас гостил шестнадцатилетний брат, друживший с моим братом. Как-то мы все вскарабкались на скалу с развалинами генуэзской крепости. На верхушке её, свисая над отвесным обрывом – «Девичья башня» с часовней, вернее фрагментом закругленной абсиды с чуть видными на ней следами древней росписи. Мальчики, взобравшись на стену, широко размахивая и вызывая в нас ужас, кидали камни в море. Один из камней, брошенных двоюродным братом, ударился о стену абсиды. Вячеслав Иванов, увидев это, вознегодовал и после мальчишеского с верха стены: «Ну, что за беда! И ещё раз кину…» – с непривычной быстротой убежал домой. Приказ вспугнутым девочкам и всегда покорной Замятиной – немедленно укладываться, послать за извозчиком. «Я не могу оставаться в доме, где поносится Богоматерь». Мы с сестрой избегались к нему по лесенке – заверяли, что не видно там и следа Богоматери, что это не нарочно; взбегали в мезонин над кухней к разволнованным мальчикам. Мальчуган гордо: «Нет, я уеду, я!» Обед стыл на террасе. Позже Вяч. Иванович целовал руки моей мачехи, до слез оскорбленной, сам в слезах. Умиление, примиренье.

5.

Осень. Только когда они все уехали, я поняла, как я устала. Но не успела я вздохнуть судакской осенней тишиной – письма, телеграммы, торопящие мой приезд. На башне меня ждала оранжевая комната с широкими окнами под самым потолком (только небо), с работой на столе: разбор рукописей Лидии Аннибал. Здесь я прожила зиму монастырского затвора, искуса. Я говорю о затворе в смысле внутренней жизни своей, потому что внешние двери дома раскрылись, стало людно. Конечно, ничего похожего на прежние среды, ни свистящих шелками актрис, ни модернистской богемы. Ученики приходили к метру, подобие литературных семинаров, непроизвольно, возникало из просмотра нового стихотворного сборника, из оскудения новой театральной постановки. Каждый вечер студенты Модест Гофман, Ивойлов, изредка Гумилев, Ахматова, совсем юные, ставшие впоследствии поэтами, или так и не ставшие, а также и уже несомненные, как Верховский и другие.