Словесная форма этих бердяевских мыслей сложилась под влиянием мистики Якова Беме. Яков Беме [91] – исключительное явление в истории христианской мысли. Не век ли Возрождения, к которому он принадлежал, бросил на него отблеск своего титанизма и возвеличения человеческой личности? Правда, что все это по-средневековому окрашено у него натурфилософски, отдает алхимической лабораторией: сера, огонь, соль и т. д. Близок он Бердяеву в том, что для обоих мировой процесс – борьба с тьмою небытия, что оба ранены злом и мукой жизни, обоими миссия человека вознесена необычайно.
Но и задолго до знакомства с Беме Бердяев в личном подсознательном опыте переживал этот ужас тьмы, хаоса. Помню, когда он бывал у нас в Судаке, не раз среди ночи с другого конца дома доносился крик, от которого жутко становилось. Утром, смущенный, он рассказывал мне, что среди сна испытывал нечто такое, как если бы клубок змей или гигантский паук спускался на него сверху: вот-вот задушит, втянет его в себя. Он хватался за ворот сорочки, разрывал её на себе. Может быть, отсюда же, от этого трепета над какой-то бездной, и нервный тик, искажавший его лицо, судорожные движения руки. С этим же связаны и разные мелкие и смешные странности Бердяева – например, отвращение, почти боязнь всего мягкого, нежащего, охватывающего: мягкой постели, кресла, в котором тонешь… Но эта темная, всегда им чувствуемая как угроза стихия ночи, мировой ночи, не только ужасала, но и влекла его. Может быть, так же, как Тютчева, кстати, любимого и самого близкого ему поэта. Ведь только благодаря ей, вырываясь из неё, рождается дух, свет. Все может раскрыться лишь через другое, через сопротивление. Диалектиком Бердяев был не по философскому убеждению, а кровно, стихийно.
Барвиха, живописнейшая, на высоком берегу Москвы-реки, – там проводила я с Бердяевыми последнее их лето на родине. Четыре года отрезанности в Крыму без переписки, без вестей, и вот, наконец, первый обмен письмами, и летом 22 года я поехала к ним. После заточения в Судаке, после знойных и суровых годов – прикоснуться к ласковой, насквозь зеленой русской земле! Бердяевы тоже в первый раз с революции выехали на дачу и наслаждались. С прекрасной непоследовательностью Николай Александрович, ненавистник материального мира, страстно любил природу – и больше всего вот эту, простую, русскую, лесистую, ржаную. И животных: как бы он ни был захвачен разговором, в прогулке он не мог пропустить ни одной собаки, не подозвав её, не поговорив с нею на каком-то собаче-человеческом языке. Помню, в давние годы, заехав к ним на их дачку под Харьковом, я застала всю семью в заботе о подбитой галке, всего чаще она сидела на плече у Николая Александровича, трепыхая крыльями и ударяя его по голове, а он боялся шевельнуться, чтобы не потревожить её. Теперь всю любовь бездетного холостяка он изливал на Томку, старого полуоблезлого терьера.
Сколько нам нужно было переговорить за все эти годы. Но не говорилось.
Я застала их ещё в Москве, – заканчивался зимний сезон, шли научные совещания, к ним забегали прощаться, уговаривались на будущую зиму. В их квартире, все той же, толпился народ, мне незнакомый.
Бердяев жил не прежней жизнью в тесной среде писателей-одиночек. Он – основатель Вольной академии духовной культуры [92], читает лекции, ведет семинары, избран в Университет, ведет и там какой-то курс. Окружен доцентами. О политике не говорят, – успокоились, устроились, только иногда кто-нибудь свысока улыбнется новому декрету. Плосковатые шутки насчет миллиардов: про водопроводчика, починившего трубы – «вошел к вам без копейки, через полчаса вышел миллиардером». И серьезность и проникновенность в разговорах о церкви. Некоторых я знала раньше как самодовольных позитивистов или скептиков: теперь шепчут о знамениях, об обновившихся иконах – одни пламенные католики, другие православные. От ненависти? Обиды? Брезгливости? Я ежилась. Сама не знала почему – не радовалась такому оцерквлению.
Годы военных ужасов, преследований, голода иссушили прежнюю веру, то есть всю влагу, сладость выпарили из неё. И в этом опять ближе Бердяев с его суровостью духа. В эти первые дни в Москве я переходила от элементарного чувства радости позабытому комфорту, книгам, еде досыта – к новой тоске, к желанию спрятаться, допонять что-то, чего-то небывалого дождаться. Только бы остаться наедине с Бердяевым. Знала, что ему все те, с кем он ведет организационные совещания, внутренне чужды. Мечтала: что если б и он затих, замолк, вышел бы к чему-то совсем новому… Но, конечно, тишеть, молкнуть, ждать – не в его обычае. Из уголка, где прикорнула на диване, различаю среди многих голосов его, – его мысль, всегда вернейшую, самую острую, самую свободную. Улыбаюсь, узнаю ‹его› приемы: сокрушительным ударом вправо, влево {Так в рукописи. Вероятно, точнее было бы «справа, слева» (Прим. редакции).} бить в центр. Всегда в центр. Стратег. Голос повышается – уже других не слышно. Но почему-то вдруг мне кажется, что эта меткая, эта глубокая мысль – на холостом ходу. Размах мельничных крыльев без привода. И нарастает горечь и жалость.
Мы переехали в Барвиху – как в старину, из Москвы во все концы тянутся возы всякого людского добра. Устраиваемся в новом бревенчатом, пахнущем сосной домике. Приколачиваем полки – это буфет, мастерим письменные столики из опрокинутых ящиков, в первые дни детски счастливы, будто вырвались, кого-то перехитрили… Лидия с рвением новообращенной ходит за мной с католическими книгами, вкладывает их мне в руки, когда ложусь отдохнуть. У них-то не на холостом ходу: все ввинчено одно в другое, штифтик в штифтик. Не по мне. Но тронутая её заботой о моей душе – листаю книгу…
В памяти у меня от Барвихи не разговоры, а ненасытность в прогулках – полями, полями до дальнего Архангельского, где век Екатерины, или вдоль Москвы-реки до чудесного парка другой подмосковной. Совсем близко – сосновый бор, – там лежим на теплых иглах, читаем вслух, пересказываем друг другу быль этих лет. Возвращаемся домой, набираем целый мешок шишек для самовара. Этот вечерний самовар на тесном балкончике, потрескивающие и снопом взлетающие искры, тонкий, как дымок, туман снизу с реки – и близкие, без слов близкие люди. Сладость жизни, милой жизни, опять как будто дарованной и тут же, тотчас же – боль гложущая ‹…› {Здесь и далее обрывы текста в рукописи воспоминаний Е. Герцык обозначены знаком «‹…›». (Прим. редакции).}
Внезапный звонок и ‹…› до рассвета длящийся обыск, перечитывание писем, бумаг Бердяева. Он, спокойный, сидел сбоку у письменного стола. Я, с бьющимся сердцем, входила, выходила. Было утро, когда его увезли… Через несколько дней Бердяев вернулся с вестью о высылке. Высылался он и многие другие. Не перспектива отъезда за границу, – ему всегда была чужда и отвратительна эмигрантская среда – а само трагическое обострение его судьбы как будто развеяло давивший его гнет. Враг? Пусть враг. Лишь бы не призрачность существования ‹…›
Опять люди, прощания, заканчивание дел, мы мало успевали говорить, но мне передавалась от него полнота чувства жизни, и не было места грусти от близящейся разлуки. Вечером накануне отъезда Николай Александрович со своим Томкой на коленях поехал на другой конец Москвы – дамы, почитательницы его, наперебой предлагали взять собаку, и дома всесторонне обсуждался вопрос, которой из дам отдать предпочтение. ‹…›
И все же – из всех, кого я имела и кого потеряла – его я потеряла больше всех. Ни он, ни я не уступим ничего.
VIII Кречетниковский переулок (1915-1917 гг.)
1.
Военные годы в Москве, в Кречетниковском переулке, были счастливым оазисом в жизни сестер. Это звучит дико, оскорбляет высокое чувство патриотизма, но что делать – так было. Для нас обеих затянувшаяся болезнь молодости кончилась, в будущем копились годы нужды, ряд болезней, – их мы не предвидели конечно, хотя они и стучались глухо в сознание с каждой тревожной вестью с фронта, с каждым провалом в тылу. Но так неудержимо хотелось дать раскрыться в себе всему, что раньше было придавлено трудными муками любви, духовных исканий, хотелось просто быть, зреть, отдаться творчеству, нежной дружбе… Зло и ужас войны не забыты, нет – ведь ими то и разгорается ежедневно душа, им обязано все личное густотой звучания.