Но нынче, в час суда над прошлым, спрашиваю себя, не во мне ли отчасти вина? Будь я сама тогда свободной от чужих влияний, будь до конца собою, разве не соприкоснулась бы я с глубью его духа – все равно, для осуждения ли или для помощи?

В двадцать втором году Ильин среди многих других был выслан за границу. Они осели прочно в Берлине и с тех пор канули для нас в неизвестность. Жив ли он? Во всяком случае встреча с фашизмом не могла не быть ему и возмездием и суровым испытанием.

5.

Прихотливым узором сплетаются иногда в человеке национальные черты. Вот ещё полунемец, близкий нашему кружку. Эрн – по отчеству даже Францевич – отец его природный немец из Германии, провизор. Не знаю, какими путями, может быть, под влиянием матери, русской, Эрн смолоду пришел к православию. Но знаю, что уж потом никогда сомнение не коснулось его ясной, монолитной души. Одновременно и также цельно он полюбил античность, светлый мир Эллады. Обе любви сплавились в одну через посредство необыкновенно в нем живого чувства первохристианства. В Риме, где Эрн писал свою диссертацию, он пристально изучал катакомбы, – символике их посвятил не одну статью. Упор на христианство первых веков – это ведь черта лютеранская. В православии Эрна не было ничего от мрачного византийства, – он просто верил, что на русской земле преображенным Христовым светом зацветает та же солнечная религиозная стихия Эллады. Концепция фантастическая? Но утверждал её Эрн со всем догматизмом и нетерпимостью пасторского «брандовского» духа (Бранд – персонаж Ибсена). Кротким и мирным его нельзя было назвать – даже книгу своих религиозных опытов он озаглавил «Борьбою за Логос», и вправду был бойцом, но, яростно споря, чужд был и тени личной неприязни. Весь он был тверд как алмаз и как-то кругло закончен, не было в нем и щелки, чтобы просунуть в неё кончик своей мысли, своего возражения, и мне казалось, что как-то не о чем говорить с ним. Может быть это происходило и от того, что в эти годы он – ещё совсем молодой – уже нес в себе смертельную болезнь, от которой и умер в 17 году – тяжелое заболевание почек. Серо-бледный, с отеками на лице, с слишком светлым, глядящим и не глядящим взглядом. Он как будто все нужное для жизни и смерти узнал и больше ни в чем и ни в ком не нуждался. Жил он в те годы с женой и голубоглазой, похожей на него дочкой-пятилеткой у Вяч. Иванова, в котором влек его тот же сплав христианства с античностью. А Вячеслав Иванов, посмеиваясь, говаривал: Владимир Францевич – совесть моя и – ох – и лютая же! Впрочем, уживался он со своей совестью не плохо, умея когда хотел, заворожить её.

Я недостаточно глубоко знала Эрна, поэтому мне хочется привести ещё характеристику его из письма единомышленника его Флоренского к их общему другу.

«Мир души – вот что нужно оттенить в Э/рне/, реализовавшем слова нашего святого, апокалиптического Серафима: «Радость моя, радость моя, стяжи мирный дух, а тогда тысячи душ спасутся около тебя!» Мир духа – не нирвана, наоборот это повышение жизненного пульса, так что и радость с горем становятся конкретнее и сочнее. Но сознание всякий раз допускает в себя только осиянную сторону их и не дает врываться хаосу. Для Э/рна/ зло не абстракция, но он относится к злу как к чему-то чуждому и внешнему, с викингской яростью нападает на него… Одним утром, когда я лежал ещё в полусне, мой друг разговаривал в соседней комнате с проворовавшимся мужиком и убеждал его покаяться. Ты знаешь, как нетерпимы для меня все наставления и морализования. Навязчивость их, обычное неуважение к живой личности во имя «принципа» заставляет из одного протеста поступить наоборот… Но тут – тут впервые м/ожет/ б/ыть/ я услыхал голос «власть имущего». Такая убежденность в силе добра в каждой ноте его голова, столько любви, уважения к личности в его речах, простых и безвычурных, что я был потрясен.

Я видел действие Э/рна/ на других. Но я знаю больше. Однажды Э/рн/ и я были вынуждены прождать со сторожем при вокзале всю холодную ночь в сторожевой будке. Обессиленный двумя бессонными ночами и иззябший я невольно опустил голову на колени друга и заснул. Во сне он явился мне сияющим Архангелом, и я знал, что он отгоняет от меня все злые силы. Может быть в эту холодную ночь, голодный и измученный, впервые за всю жизнь я был безусловно спокоен».

6.

Когда идешь по Арбату и ближними переулочками – чуть не каждый дом памятная стелла. Вот в этом угловом прошло детство Белого и описан он в «Котике Летаеве». И в нем же лет сорок бессменно квартира наших тетушек, и много молодого изжито там нами. Через два дома – тот, в котором Пушкин жил с Натальей Гончаровой в первый год женитьбы. А повернешь за угол в «Николу-Плотника» – подъезд: здесь уж на моей памяти была квартира Белого, здесь первая встреча его с Блоком, так волнующе описанная им. ещё через несколько домов во дворе нелепой декадентской архитектуры особняк. Те все дома – надмогильные плиты, а этот ещё живой: в той же квартире, где жил Гершензон, и сейчас живёт его дочь искусствовед, черными кудряшками и горячим взглядом так напоминающая отца, и в маленьких комнатках как будто ещё не совсем остыло жаркое биение пульса.

Дом принадлежал пожилой женщине, Орловой, внучке генерала. Через неё потоком выцветших писем, семейных преданий, альбомных зарисовок дошли до Гершензона драгоценные осколки нашего прошлого, нашей русской славы. Может быть этим определился его творческий путь – его первые книги «Грибоедовская Москва» и другие. А может быть он потому и поселился у Орловой, что уже ранее пошел этим путем и на нем встретился с нею – не знаю.

Музейные вкусы – не редкость. Собирать, хранить автографы, бисерные закладки, за которыми угадываешь тонкие пальцы женщин 30-х годов, невест, сестер… Но Гершензон ненавидит музей, ненавидит вещи как вещи, – ему кажется, что они только засоряют, остужают жизнь. Жизнь - вот что всегда в центре его страстного внимания – безразлично, в далеком ли прошлом или в явлении сегодняшнего дня. Он нетерпелив и никогда не в рабстве у документов. Потому и попадает порой впросак как литературовед-исследователь: вот вышла книга его этюдов о Пушкине, и уже на другой день он рыскает по книжным лавкам и, волнуясь, вырезывает из свежего тома маленькую статейку, которую критика изобличила в грубой фактической ошибке. А как много в этой книге пронзающего о мудрости Пушкина – первый он сказал, что Пушкин – мудр – в те годы догадки об этом ещё не было. /…/. Помню впечатление, вынесенное им из записок Алексея Вульфа, впервые напечатанных в 16-м году. Холодный разврат, вскрывшийся в них (не ради самого Вульфа, конечно, а ради участия в нем Пушкина), буквально терзал его и недели он ходил, как больной. Так оплакивают падение друга, брата… Все давнее в его маленьких комнатках становилось сегодняшним, живее живого.

Не знаю, казалось ли мне это или и вправду нигде так жарко не натоплено, нигде так не уютно, как в гершензоновской столовой, где мы сидим вечером за чаем. У самовара Марья Борисовна, приветливая, с умным, всегда заинтересованным взглядом. Она сестра пианиста Гольденвейзера, завсегдатая Ясной Поляны. Забегают проститься перед сном мальчик и девочка, оба курчавые, черноглазые. Перед Михаилом Осиповичем ящик с табаком, и вид этих пальцев, набивающих гильзы, неразрывно связан в памяти с его горячей, от волнения заплетающейся, шепелявой речью. С чего он начнет сегодня? Принесет с письменного стола архивную выписку, в его толковании по новому освещающую что-нибудь давно известное? Нет. Утром был у него Ходасевич. Михаил Осипович в полосе увлечения им: читает записанные им новые стихи, и, одновременно торопясь и несносно медля, въедчиво анализирует каждый оттенок мысли и выражения поэта. Если тут же за столом Бердяев или Шестов, привыкшие к скорым обобщениям, они заскучают и в нетерпении завертят ложечкой в чайном стакане. Но если прислушиваешься терпеливо к спотыкающейся капризными загогулинками мысли Гершензона – так и посыпятся на тебя драгоценные крупинки наблюдений над живой душой. Гершензон капризен. Он всегда в увлечении кем-нибудь, чем-нибудь или в сварливом отвращении к кому-нибудь – хотя бы из вчерашних друзей, которые завтра снова будут его друзьями. – Есть маленькая книжечка «Переписка из двух углов», которая во всей свежести доносит до читателя дух и звучанье тогдашних бесед. Составилась она из подлинных писем Гершензона и Вяч. Иванова, когда их, изголодавшихся, в 19-м году приютил подмосковный дом отдыха: помещались они в одной комнате вместе с другими отдыхающими и – неугомонные разговорщики – чтобы не мешать соседям, не говорили, а писали, каждый сидя на своей койке.