И вот уж он мне больше не чужой. По-другому запылали у меня щеки, когда мы с ним наперебой посыпали названиями гор, балочек, селений, думалось мне, никому во всем мире не известных…

В ту весну седьмого года мы как-то вечером сидели вчетвером: Волошин, Сабашникова, сестра и я. Волошин читает терцины, только что написанные:

С безумной девушкой, глядевшей в водоем,

Я встретился в лесу. «Не может быть случайна, -

Сказал я, – встреча здесь. Пойдем теперь вдвоем».

Но, вещим трепетом объят необычайно,

К лесному зеркалу я вместе с ней приник,

И некая меж нас в тот миг возникла тайна.

И вдруг увидел я со дна встающий лик -

Горящий пламенем лик Солнечного Зверя.

«Уйдем отсюда прочь!» Она же птичий крик

Вдруг издала и, правде снов поверя,

Спустилась в зеркало чернеющих пучин…

Смертельной горечью была мне та потеря.

в зрящем сумраке остался я один. [6]

Маргарита невесело смеялась, тихо, будто шелестела. «И все неправда, Макс! Я не в колодец прыгаю – я же в Богдановщину еду».

Это был канун их отъезда, его – в Коктебель, её – в имение родителей.

– И не звал ты меня прочь, И сам ты не меньше меня впился в Солнечного Зверя! И почему птичий крик? Ты лгун, Макс.

– Я лгун, Аморя, – я поэт.

Так дружелюбно они расходились.

Нам с сестрой с первых же дней довелось узнать Волошина не таким, каким запомнили, зарисовали его другие современники: в цилиндре, на который глазела петербургская улица, сеющим по литературным салонам свои парадоксы, нет – проще, тише, очеловеченней любовной болью.

В конце мая мы в Судаке, и в один из первых дней он у нас: пешком через горы, сокращенными тропами (от нас до Коктебеля 40 верст), в длинной, по колени, кустарного холста рубахе, подпоясанной таким же поясом! Сандалии на босу ногу. Буйные волосы перевязаны жгутом, как это делали встарь вихрастые сапожники. Но жгут этот свит из седой полыни. Наивный и горький веночек венчал его дремучую голову.

Из рюкзака вынимает французские томики и исписанные листки – последние стихи.

Я иду дорогой скорбной в мой безрадостный Коктебель…

По нагорьям терн узорный и кустарники в серебре.

По долинам тонким дымом розовеет внизу миндаль… [7]

И ещё в таких же нерифмованных античных ладах. Музыка не жила в Волошине – но вот зазвучала музыка.

Не знаю, может быть, говорит во мне пристрастие, но мне кажется, что в его стихах 7-го года больше лиризма, меньше, чем обычно, назойливого мудрствования, меньше фанфар. В кругах символистов недолюбливали его поэзию [8]: все сделано складно, но чего-то чересчур, чего-то не хватает…

Помню, долгие сидения за утренним чайным столом на террасе. Стихи новейших французов сменяются его стихами, потом сестриными, рассказами о его странствиях по Испании, Майорке, эпизодами из жизни парижской богемы… Горничная убирает посуду, снимает скатерть, с которой мы поспешно сбрасываем себе на колени книги и тетради. Приносится корзина с черешнями – черешни съедаются. Потом я бегу на кухню и приношу кринку парного молока. Волошин с сомнением косится на молоко (у них, в солончаковом Коктебеле, оно не водилось); как будто это то, которое в знойный полдень Полифем надоил от своих коз. И вот он пересказывает нам – не помню уже чью, какого-то из нео-символйстов – драму: жестикулируя, короткой по росту рукой, приводит по-французски целые строфы о Полифеме и Одиссее. В театре Расина античность являлась подмороженной, припудренной инеем. А вот Волошин воспринял её в ядовитом оперении позднего французского декаданса. Все вообще до него дошло, приперченное французским esprit {Дух (фр.).}. Ему любы чеканные формулировки, свойственные латинскому духу: например, надпись на испанском мече: «No! No! Si! Si!» – не потому ли, что сам он никогда ничему не скажет «нет»? Восполняя какую-то недохватку в себе, он в музеях заглядывался на орудия борьбы, убийства, даже пытки.

Подмечаю, как, рассказывая о своей беседе с Реми де Гурмоном [9], тонким эссеистом и языковедом, он с особенным вкусом останавливается на обезображенном виде его: лицо изъедено волчанкой, обмотано красной «тряпкой, в заношенном халате, среди пыльных ворохов бумаг – таким он увидел этого, изысканнейшего эстета. Парадоксальность в судьбе человека всегда манит его. В судьбе человека – в судьбе народов, потому что Волошин с легкостью переходил на широкие исторические обобщения. Заговариваем о революции – ведь так недавно ещё 5-й год, так тревожит душу, не сумевшую охватить, понять его…

– Революция? Революция – пароксизм чувства справедливости. Революция – дыхание тела народа… И знаете, – Волошин оживляется, переходя на милую ему почву Франции, – 89-й год, или, вернее, казнь Людовика, – корнями в 14-м веке, когда происками папы и короля сожжен был в Париже великий магистр ордена Тамплиеров Яков Молэ, – этот могущественный орден замышлял социальные преобразования, от него и принципы: egalite {Равенство (фр.).} и т. д. И вот во Франции пульсация возмездия, все революционное всегда связано с именем Якова: крестьянские жакерии, якобинцы…

Исторический анекдот, остроумное сопоставление, оккультная догадка – так всегда строилась мысль Волошина и в те давние годы, и позже, в зрелые. Что ж, и на этом пути случаются находки. Вся эта французская пестрядь, рухнувшая на нас, только на первый взгляд мозаична – угадывался за ней свой, ничем не подсказанный Волошину опыт. Даром, что он в то время облекался то в слова Клоделя, то в изречения из Бхагават-Гиты по-французски… [10]

Но Волошин умел и слушать. Вникал в каждую строчку стихов Аделаиды, с интересом вчитывался в детские воспоминания её [11], углубляя, обобщая то, что она едва намечала. Между ними возникла дружба или подобие её, не требовательная и не тревожащая. В те годы, когда её наболевшей душе были тяжелы почти все прикосновения, Макс Волошин был ей легок; с ним не нужно рядиться напоказ в сложные чувства, с ним можно быть никакой. А он, обычно такой объективный, не занятый собой, чуждый капризов настроений, ей одной, Аделаиде, раскрывался в своей внутренней немощи, запутанности. «Объясните же мне, – пишет он ей, – в чем моё уродство? Все мои слова и постуцки бестактны, нелепы; всюду, неособенно в литературной среде, я чувствую себя зверем среди людей, -чем-то неуместным… А женщины? У них опускаются руки со мной, самая моя сущность надоедает очень скоро, и остается одно только раздражение. У меня же трагическое раздвоение: когда меня влечет женщина, когда духом близок ей – я не могу её коснуться, это кажется мне кощунством…» Так он говорил и этим мучился. Но поэту все впрок. Из этого мотка внутренних противоречий позднее, через несколько лет, он выпрял торжественный венок сонетов: «В мирах любви неверные кометы» [12].

Как-то среди лета Волошин появился в сопровождении невысокой девушки, черноволосой, с серо-синими глазами. Ирландка Вайолет {Вайолет Харт – художница.}, с которой он сблизился в художественных ателье Парижа. Он оживленно изобразил сцену её приезда: был сильный ливень, горный поток, рухнув, разделил надвое коктебельский пляж… Он и Вайолет стояли по обе стороны его, жестами, беспомощными словами перекликались, наконец она разулась и, подобрав платьице, мужественно ринулась в поток – он еле выловил её. «И первым жестом моего гостеприимства было по-библейски принести чашку с водой и омыть ей ноги». Вайолет тихо сияла глазами, угадывая, о чем он рассказывал. Мы переходили на французский язык, на английский, но на всех она была немногоречива. её присутствие не нарушило наших нескончаемых бесед, только мы стали больше гулять, наперебой стремясь пленить иностранку нашей страной. Она восхищенно кивала головой, в испанских соломенных espadrilles {Мягкие туфли (фр.).} на ногах козочкой перебегала по скалам и, усевшись на каком-нибудь выступе над кручей, благоговейно вслушивалась во французскую речь Волошина – речь свободно текущую, но с забавными ошибками в артикле.