Он ткнулся к ней на колени, но вспомнил, что ей не видно его лица, и что это в женских понятиях нелюбезно, приподнялся и говорил:

— Вот еще эти (он кивнул в сторону обсерватории) могут кое-что, но ведь они мужланы, компрачикосы, им, если из сорока опытов, одна туда-сюда удался — достаточно: теория готова, философы уж выкрасят, а что за это будут через век резать людей, им плевать с высокой Пизанской башни. Что у них там по существу делается, это уму непостижимо: все их формулы — надувательство, но он лезет себе на стенку и лезет, — и знает, зачем лезет: через два года из этого выйдет паровик или еще что. Они мужественно борятся, и там тоже война и, никаких сентиментов. И так создается этот курьезный и жестокий синонимический мир равновозможностей, взаимозаменимостей, в котором мы должны жить…

Он смотрел на мягкое теплое лицо, на глаза, светлые до невыносимости, глядевшие на него так далеким, пьяным холодком: ему казалось, этот нежный, кажущийся безкровным, как степь в закате, розовато-бледный коврик щеки, эти неспокойные ресницы и чистейший алмазный блеск по птичьему сторожких и умных глаз. Он глядел на человека, и человек ему представлялся чудом, — как небо, как речка, как горы Техаса с их прохладными родниками.

Молодая женщина взяла его голову в руки, ласкаясь к нему, и стесняясь, сказала:

— Вы удивительно хороший, добрый… Я бы никогда не подумала… И потом вы меня так напугали на корабле!.. А почему никто вас не знает и Бог знает, что о вас говорят? — это нехорошо: если бы все знали, то… нет лучше пусть никто не знает, а вы, пожалуйста, мне все, все рассказывайте, — это так хорошо вас слушать… точно Богу молишься… Мы боялись на корабле, что нам придется с вами ехать, вот все трусили, — а я больше всех! — и она рассмеялась.

Он глянул на нее и продолжал, как бы не слыша:

— Вот восемь лет… А что мы сделали? — надо было перераспределить богатства, но теперь вот они так распределятся, что попадут в руки самым отъявленным негодяям и таким уж жохам, что тех ничто и никакие не возьмет… Мы в эти восемь лет жили, как дети: победа в Австралии, Канада за нас, — валяй, круши, ничто помешать не может. И крушили, а у жизни есть тайный смысл — и помимо нас, и он нам не сочувствовал, так как он никогда человеку не сочувствует, полагая, что homo sapiens не по чину берет. А когда нам пригибали спину, мы опять-таки шли на все, и опять зря; опять этот смысл восставал на нас, он не любит резких переходов….

— Нет, — говорила она через несколько времени, защищаясь, — пожалуйста, ну, пожалуйста, вы мне этого не говорите…. и я самый обыкновенный человек…. ну да, ну вот зачем вы так говорите, ну я не думаю, конечно, чтобы я была какая-нибудь особенно плохая, ну все равно не надо так говорить, и совсем это не нужно…. ну, как вы не понимаете!..

Он глядел на нее — на ее расцветающие плечики и думал: как жизнью отточены вот эти линии, как наполнены они мерно и славно, — как через это все живет мысль человеческая: ведь вот это уж человек и он построился из таких то, таких то мыслей и это знание и есть красота, удивление, Бог знает что это такое — но что бы мы были за свиньи, если бы этого не было здесь, кругом, везде!.. Неожиданно он почувствовал, что живот его плавно и даже приятно дрогнул, кто то ухватил его за горло — тут он свернулся к ней в колени, в ласковые руки и заплакал коротенькими сладкими рыданьями.

— Ну вот, Господи, — говорила она гладя ему волосы и нисколько не удивляясь, — вот видите… вот вы плачете…. Фу какой замечательный — хороший-хороший…

XVII

И так восстав, немедленно спешу к морю, дабы, омывшись в его водах, очиститься от всякой скверны.

(Золотой Осел)

В темной, глубокой, успокоенной — и такой отсюда необъятной — лазури облака двигались на запад. Чуть-чуть еще и их бег должен был приобрести тот тонкий, отчетливый, серебряно-песочный оттенок, соответственный вечеру, миру, ночной прохладе, целительно входящей в душу: закрытым очам мира, пережившего тысячи тысяч несчастий и не ставшего ни злым, ни дураком.

Он прошел небыстрыми шагами узкий и низенький тоннельчик, прорубленный в большом утесе, вышел к свету — а солнце уже лежало сзади за тем утесом, кидая огромную синюю тень на дыхание мощных волн — на маленький, из того же камня высеченный балкончик, сел перед низеньким барьером и глянул вниз. Отбежав от берегов метров на 50, покачивалась ровным ожерельем, причудливо припоминая береговые очертанья, остывшая пена — и низенько, приспуская концы острые крыльев, над ней расчерчивали воздух чайки. У подножья коричневого утеса море пело: торжественно поднимало оно голос, выкидывая новую волну всю тонкого зеленого стекла, доносило ее с криком и ревом до крутого берега и в ярости и блестящей упоительной страсти закидывало шипящие, шумящие, щебечущие пенные концы своей удивительной шали на темные груди скалы. Тихими ручейками, сладкими слезами сбегали чисто-пенные воды по извилинкам камня, они впутывались в точную кривую новой волны, подрубали ее основание: — тогда она, как лев ночью, поднимала пушистую в пене голову, мрачно урчал ее рев — и вот через секунду вся она ложилась белейшим покровом на камень. А камень чуть взблескивал там налево, маленьким пиком, золотимым в розовый сон утомившимся солнцем. Квартус раскрыл ноздри и потянул в себя соленый горьковатый перепутавшийся с щекочущими запахами трав воздух — и чайка, взвизгнув резко, выписала свой минимум над его головой.

— Гнездо у ней тут что ли?… — с интересом сказал он вслух, — чего этому зверю здесь требуется?…

А зверь опять пронесся над балкончиком и Квартус видел ясно, как удаляется он, равномерно похлопывая крыльями и поворачивая глупенькую и сердитую голову с загнутым носом. Он нагнулся через балкончик и увидел своего крылатого приятеля, торжественно подпрыгивавшего на волнах и рыба уже вертелась у него в клюве.

— Правильно, — скрепил Квартус, — резонный мужчина…. обед прежде всего, остальное несущественно: если бы ты, белый, сидел на нашем месте, ты бы делал, конечно, те же глупости, что и мы, — но тебе плевать сто раз на твой чаечный коллектив и его недоброкачественность и ты себе живешь в свое удовольствие, махая своими крыльями. В море живет рыба, и она вкусная — простой до святости постулат существования. А главное, что такой не обманет, вот что хорошо, — дураки мы были — первых надо было философов вешать….

Эти благочестивые размышления были своевременно — с точки зрения развития нашей повести — прерваны торопливыми шагами по тоннелю, на какие Квартус оглянулся с глубоким, хоть и скрываемым огорчением. Это была давнишняя — вот эта, не дай Бог, такая она…. — Аня, с которой началось владычество Филя над не во время зевнувшим миром, и с которой теперь нужно было вести серьезный разговор.

— Здравствуй, — сказала она скороговоркой, закрасневшись (и что то будто давнишнее милое пробежало по постаревшему лицу), — извини что я не предупредила, но я ужасно и так опоздала, с пароходом и со всем этим…. Капитана дали увальня, я ему говорю…. а он…. это немыслимо…. волнение, вообще устала я…. И что это вы за телеграммы присылаете?.. вам тут хорошо вообще рассуждать!…

— Сядь, — сказал ничуть не обеспокоенный Квартус, — сядь ты пожалуйста…. ну, да, и молчи, ради Бога. Тут чайки, вот — море, а ты опять с пустяками….

— Всегда вот так…. я там Кугелу так прямо и говорила: Квартус философствует, Магнус владычествует: а мы вот здесь — это же невозможно, бесчеловечно: четыре месяца, четыре месяца!… и хоть бы раз спасибо, ну помощь моральная, и все таки легче, — нет пишут чорт знает что: какие Наполеоны! — а в войске и чума, и малярия и еще что то такое…. я на себя удивляюсь….

— А я не удивляюсь, — ответил Квартус, — чего бы я, странное дело, удивлялся? — ты вечно, такие песни поешь: это тебе доставляет удовольствие….

— Никакого, можешь быть уверен…. и если….

— Знаю, знаю, — брось ты, ради Бога, посиди смирно: я тебе буду подходящие слова говорить.