ЗДРАВСТВУЙ, СТАРШИЙ МОЙ МЛАДШИЙ

                                                                    Памяти Сергея Адамовича.
Здравствуй, старший мой младший.
Так глупо — никак не привыкну,
что давно стала старше тебя и теперь углубляюсь
в темноту лабиринта, теряя в его поворотах
с каждым годом всё больше.
Всё глуше твой голос, всё тоньше
нить причастности нашей, но ты отзываешься в детях —
пусть не ставший им дядькой, однако глядящий открыто
их глазами на мир.
Дочь моя (архаично звучит, ты б, конечно, смеялся
и сказал бы: «Балда, ну балбеска, ну что тебе стоит
говорить как нормальные люди: «роднуля», «дочура»,
«мой котёнок» хотя бы, ну Ирка, ну что ты за страус,
до сих пор удираешь от жизни по книжной Сахаре?»).
Не умею быть нежной. Учусь. Я почти преуспела.
Знаешь, мать крайне редко рождается вместе с ребёнком.
Я потратила годы, пока осознала, как просто
обнимать, целовать, утешать, дуть на свежую ранку,
но слова до сих пор мне даются усилием воли —
и пишу оттого, что немтырь, ты же помнишь...
Конечно, не помнишь.
Ну так вот, моя девочка выросла, но не влюбилась,
потому что умнее меня и талантливей тоже,
и в создании личного мира она преуспеет,
обойдясь без светил привлечённых и ложных кумиров.
Мы с тобой не такие — но правильней все-таки: были.
Ты инклюз в янтаре моей памяти, ты неизменен,
ну, а я так болезненно кожу меняла, что вряд ли
захочу присмотреться к душе проходящего мимо.
Мы горели, мы были сверхновыми, мы обжигали,
обжигались и сами, мы... Правильней все-таки — были.
Ну, и хватит о нас.
А про сына — уже говорила:
он умеет любить и поэтому он под ударом.
Да, они непохожи, но вместе и рядом — похожи,
так похожи на нас, до полночи читавших Хайнлайна —
одного на двоих — и тянувших растрепанный томик
на две стороны света, под сонную старую лампу.
...А твоих — неслучившихся — я никогда не узнаю.
***
Пройдёшь свой старый двор насквозь, навылет,
в нём никого, по счастью, не узнав.
В колясках мелкий люд слюну пузырит.
До хрипоты о том, кто больше прав:
тот, кто по праву, или — кто по силе,
«пикейные жилеты» дребезжат.
Лет тридцать пять назад они басили...
А мы таскали уличных котят
домой и всякий раз с надеждой ждали,
но приговор был краток и суров.
Эх, вспомнить бы, какие мнились дали,
когда за три квартала убегали
от наших продуваемых дворов!
Но помнится: февраль, мороз, сугробы,
сопенье в шарф, вспотевшая спина
и старший брат, тянувший санки, чтобы
из морока детсадовского сна
перевезти меня в покой домашний,
где нет молочных пенок, нянек, зла...
Просила леденцов сквозь приступ кашля —
актрисой драматической была,
но мой талант, к печали, не ценили,
поэтому не в диво был отказ.
Бесился ветер, колкой снежной пылью
сёк по лицу. На кончик языка
садились перелётные снежинки,
и было, в общем, весело, но вот
из тёмной бездны варежкиной дырки
явил брат палец: «Веришь в волшебство?
Лизни, — сказал, — железку: будет вкусно,
конфеток наготовил дед Мороз».
Родная кровь! — доверилась искусу.
Итог известен. Соль горючих слёз
не растопила прочного сцепленья —
прохожие спасали. Брат бледнел,
губа кровила.
Всякий опыт ценен,
особенно преподанный извне.
Да, было больно, но — куда обидней,
что обманул, подставил, не сберёг.
Мир скалился злокозненной ехидной,
не радовал брусковый сахарок,
а брат шептал: «Малая, ну прости мне...»
и гладил по зарёванной щеке:
отчаянно ревнующий, противный,
любимый мой десятилетний шкет.
С тех пор прошло немало колоколен.
Февраль снежок скуднеющий вихрит.
Пройди свой двор и выдохни «не больно»
и слёзы перезревшие утри,
уже давно ничейная «малая»:
волшебная, жестокая, смешная —
всё это жизнь, а в ней любовь такая —
солёная и горькая внутри.
***
Жизнь проходит мимо, сторожкая, как слепая,
пока я рифмую пустое, хтонически недосыпая,
а пока я проверяю уроки, лечу мигрени, начиняю блинчики нежным фаршем —
словом, с упорством перепелихи смерть увожу от гнезда своего подальше,
жизнь сокращается, съёживается, как пересохшая кожа.
Прости, Серёжа,
что я всегда о себе, в каждом письме к тебе складываю себя из обрывков,
зная, что там нет меня, тебя, деревьев, помнивших нас детьми, и сумасшедшая Ривка
не кричит на гоняющих мяч мальчишек — точно кукушка, выныривая из окна каждый час.
Прошлого нет в нас, а в будущем нет нас.
Всё, по итогу, иллюзия, и только смерть — предмет определенней некуда,
без права на пересдачу, хотя вряд ли кто-либо прошёл в неё без единого «неуда».
Если бы ты мог рассказать, я бы о многом спросила.
Иногда ты ещё зовёшь меня гаснущим голосом: «...има? ...ина? ...ила?»,
но уходишь всё дальше или, вполне возможно, это я безнадежно теряюсь,
нанизывая на паутинную нить смысла слова, холодные как стеклярус.

ВСЁ ЦИКЛИЧНО

Не отзывайся, пока она ходит вокруг да около,
выманивая тебя на голос подобно сладкоречивой сирене.
Не поддавайся на провокации скользящего шёлком локона —
он многажды перекрашен и давно сам в себя не верит.
Впрочем, нет смысла в увещеваниях, пропадут втуне.
Принимай неизбежное, открывай шлюзы, утопай в нежности.
У неё в роду шальные пульсары и неукротимые лисы-кицунэ,
а также одна куртизанка, владевшая даром изящной словесности.
Будь готов к чудесам — она их выпекает быстрей, чем пончики,
но не вздумай ахать, если чудо не дастся в руки.
Она, конечно, не ангел — так и во ржи растут колокольчики,
зато с ней быстро проходят приступы душной скуки.
Но всё же, пока она только ходит вокруг да около,
уже подобрав ключи, но вволю не наигравшись,
подумай, ощущая всем сердцем скольжение огона —
от таких никогда не уходят. 
...Даже расставшись... 
***
...И тогда, когда взгляды, 
соприкоснувшись, на миг отпрянут,
а после снова сойдутся в маленьком поединке,
и тогда, когда воздух станет густым и пряным,
но ускользающим, 
словно чья-то жизнь на дагерротипном снимке.
И тогда, когда губы твои 
коснутся дыханьем моих ключиц,
а тяготение тел станет острым и обоюдным,
и ты не поймёшь, 
чего хочешь больше — 
смять меня или упасть ниц,
объявляя новоявленным чудом.
И тогда, когда мир сомкнётся, 
образуя остров,
и пальцы твои войдут в реки моих волос, 
и время разделится 
на ушедшее «до» 
и  неизвестное «после»,
а то и вовсе, с цепи сорвавшись, 
пойдёт вразнос:
закончится разом 
и тут же начнётся снова —
даже тогда, слышишь, 
я 
не скажу 
ни слова...
***
...а на пляже с приходом ночи оживают слова и тени острый галечный край заточен под твои и мои колени растворяется в ежевике йодный запах ночного моря где луна обронила блики и волне за волною вторя мы теряемся в междометьях рассыпаясь на сто осколков и находим себя на гальке серебрёной по краю колкой...
по-хозяйски разложит время по местам все свои песчинки нас господь не целует в темя бармен нам сочиняет дринки и останется до пустого что-то вроде шести коктейлей в нас так много пережитого столько лет несвоих метелей впрочем это уже не важно мы обратно вернулись к морю где волна размывает башни из песка и песчинки моет...
***
В одну из ночей, задремав под защитой его руки,
ощущаешь внезапно какой-то внутренний рост,
прислушавшись, понимаешь — 
это ромашки и прочие сорняки,
проросли сквозь прочнейший панцирь, 
пробились-таки,
и время само себя ухватило за хвост.
Ночь, замкнувшись, стала вечностью и кольцом,
звёзды ссыпались льдинками в чей-то пустой хайболл.
Он в тебя обращён, он готов стать твоим близнецом —
вас Творец вырезал из неба одним резцом,
а потом обронил с ладони на произвол.
Но вы всё же нашлись — на счастье ли, на беду,
отыскали друг друга, единой душой срослись.
Твоё имя будет последним, упомянутым им в бреду,
его имя в тебе будет биться с прочими наряду,
когда, оступившись, ты камнем сорвёшься вниз.
Но ромашки растут, распускаются васильки
и, возможно, случится какой-то иной исход.
А пока ты уходишь в полёт под защитой его руки,
и тебе снятся глупости — радуга, мотыльки,
и Господь улыбается, пряча в ладошку рот.