— Господи, — сказал я. — Это-то что? И это?

Не прекращая одевания, мы вошли в библиотеку. Внутри, как в зеркальном лабиринте, бродили воскресные гости.

— Это, — указала Нора, — манхэттенский городской балет, принесенный по льду реактивной струей. Слева — гамбургский, с другой стороны света. Божественный выбор. Враждующие балетные труппы не могут излить свой яд из-за разницы в языках. Им придется беседовать пантомимой. Посторонись, Чарли. Валькирии превращаются в рейнских дев. А эти ребята и есть рейнские девы. Береги фланг!

Нора была права.

Бой начался.

Тигровые лилии наскакивали друг на друга, лепеча на разных наречиях, затем, отчаявшись, схлынули в разные стороны. Захлопали двери, враги укрылись по комнатам. Ужас стал ужасающей дружбой, дружба — перегретой парной беззастенчивой и, слава Богу, невидимой страсти.

А дальше с крутого склона субботы-воскресенья лавиной хрустальных подвесок посыпались писатели, художники, хореографы и поэты.

И вместе с комком утрамбованных тел меня понесло прямиком к столкновению с сухопарой реальностью понедельника.

И вот, много лет, много вечеринок спустя я снова здесь.

И Гринвуд здесь, стоит, как стоял.

Ни музыки, ни машин.

Здрасьте, подумал я. Новая статуя у пруда.

Снова здрасьте. Не статуя.

Нора. Она сидела, натянув на колени платье, и смотрела на Гринвуд, как будто меня нет в помине.

— Нора?..

Она все так же смотрела на дом, на замшелую крышу, на небо в пустых окнах. Я повернулся проследить ее взгляд.

Что-то и впрямь не так. Дом ли ушел на два фута в землю, земля ли расселась, оставив его одиноко стоять на промозглом ветру?

Может, землетрясением перекосило окна? Странные блики породили обман зрения?

Входная дверь распахнута, из нее веет дыханием дома.

Что-то неуловимое; так ночью ловишь теплый выдох жены и вдруг пугаешься, уловив непривычный запах, запах другой женщины! Ты будишь ее, трясешь, зовешь по имени. Кто она, что, откуда? Но сердце колотится, ты лежишь без сна, рядом с неведомым.

Я подошел. В тысяче окон мое отражение встало подле молчащей Норы.

Тысячи моих отражений тихо опустились на траву.

Нора, подумал я. Господи, вот мы и вместе.

Тот первый приезд в Гринвуд…

А потом много лет мы встречались, снова и снова, прохожие в толпе, влюбленные в церкви, случайные попутчики в поезде, когда уже лязгнули тормоза, толпа, напирая, валит к дверям, прижимая нас тесно-тесно, а там — вокзал, и уже ни касанья, ни слова, на долгие-долгие годы.

И почти каждое лето мы рвали живую нить, полагая, что больше не встретимся, не прибежим за помощью. И снова кончалось лето, садилось солнце, приходила Нора с пустым ведерком и я с разбитой коленкой, берег был пуст, нам оставалось сказать «здравствуй, Нора» и «здравствуй, Чарльз», а ветер крепчал, море чернело, словно стая кальмаров замутила его чернилами.

Я часто думал: ведь будет день, когда мы, описав круг, вернемся на прежнее место. Когда-то, лет двенадцать назад, случилась минута, когда мы держали любовь — пушинку на кончике пальца — встречным дыханием губ.

Но это случилось в Венеции, где Нора, оторванная от родимых корней, от Гринвуда, могла принадлежать мне сполна.

И тогда наши губы слились так тесно, что недосуг было требовать постоянства. Разняв их, искусанные, припухшие, мы не нашли в себе сил сказать: пусть так будет всегда, квартира, дом, где угодно, только не в Гринвуд, не в Гринвуд снова, останься! Может, слишком жесток полуденный свет, слишком явственно видны лица. А скорее капризные дети притомились игрой, испугались попасть в ловушку! Так или иначе, перышко, задержавшись, порхнуло с пальца, и не знаю, кто первый перестал дуть. Нора соврала про срочную телеграмму и убежала в Гринвуд.

Связь порвалась. Капризные дети не пишут. Не знаю, что за песчаные замки она порушила. Нора не ведает, как рубашки на мне линяли от страстного пота. Я женился. Развелся. Путешествовал.

И вот на исходе странного дня мы вновь сошлись у знакомого озера, в беззвучном зове, в бездвижном стремлении, словно не было этих лет.

— Нора! — Я взял ее за руку. Пальцы были холодны. — Что случилось?

— Случилось?! — Она рассмеялась, замолкла, отвела взгляд. Потом вновь рассмеялась, натужным смехом, который легко переходит в слезы. — Ой, Чарли, миленький, думай смелей, с ног на голову, к навязчивым снам. Случилось, Чарли, случилось?!

Она замолчала. Мне стало страшно.

— Где слуги, гости?

— Гости, — сказала она, — приходили вчера.

— Не может быть! Ты никогда не ограничивалась пятничными посиделками. Воскресное утро заставало на этих лужайках шабаш разбросанных одеял. Так в чем же дело?

— Хочешь знать, почему я тебя позвала, Чарли? — Нора по-прежнему глядела на дом. — Я хочу подарить тебе Гринвуд. Если он тебя примет, не выставит вон.

— Но я не хочу!

— Неважно, что ты хочешь. Главное, что хочет он. Мэг примчалась из Парижа. Эффенди прислал из Ниццы потрясную девушку. Роджер, Перси, Ивлин, Вивьен, Джон — все были здесь. Матадор, чуть не убивший писателя из-за танцовщицы. Ирландский драматург, он еще падал со сцены пьяный. Между пятью и семью прибыли девяносто семь человек. К полуночи все разъехались.

Я прошел по лужайке.

Да, на траве различались следы трех десятков протекторов.

— Он не позволил нам веселиться, — тихо сказала Нора.

Я обернулся.

— Кто? Дом?

— Музыка была превосходна, но ее заглушали перекрытия. Смех отдавался зловещим эхом. Беседа не клеилась. Закуски вставали в горле. Вино текло мимо рта. Никто не прилег и на три минуты. Не веришь? Но все разбежались, как тараканы, а я спала на лужайке. Знаешь почему? Догадайся. Пойди погляди, Чарли.

Мы подошли к открытой входной двери.

— Что смотреть?

— Все. Комнаты. Сам дом. Ищи отгадку. Когда устанешь ломать голову, я объясню, почему не могу здесь жить и почему Гринвуд твой, если захочешь. Иди один.

И я вошел, замирая на каждом шагу.

Я тихо ступил на желтый, с подпалинами, паркет огромного зала. Скользнул глазами по обюссонским шпалерам. Подошел к витрине: на зеленом бархате, как прежде, покоился мраморный греческий медальон.

— Ничего! — крикнул я в холодный вечер за дверью.

— Подожди! Осмотри все!

Библиотека. Запах ручных переплетов вишневой, брусничной, лимонной кожи колышется, словно море. Мерцают зрачки золотого тиснения корешков. Над камином, где укрылась бы свора гончих, чудесные «Девушки и цветы» Гейнсборо, возле которых отогревались сердца не одного поколения владельцев. На картине — открытый портал, за ним — летний сад. Мне всегда хотелось просунуть голову в раму, понюхать цветы, коснуться пушка на девических шеях, различить жужжание сшивающих воздух пчел…

— Ну? — послышался голос издалека.

— Нора! — закричал я. — Иди сюда! Здесь нечего бояться! Еще светло!

— Нет, — печально отвечал голос. — Солнце садится. Что ты видишь, Чарли?

— Я выхожу из зала на винтовую лестницу. Вижу коридор. В воздухе ни пылинки. Открываю дверь погреба. Тысячи бутылок и бочек. Кухня. Нора, это безумие!

— Правда? Ты понял? — отзывается голос. — Вернись в библиотеку. Стань посреди комнаты. Видишь своих любимых «Девушек и цветы»?

— Они здесь.

— Их здесь нет. Видишь серебряную флорентийскую сигаретницу?

— Вижу.

— Не видишь. А коричневый диван, стоящий особняком, где вы с папой пили однажды херес?

— Да.

— Нет, — выдохнул голос.

— Да, нет? Вижу, не вижу? Довольно, Нора!

— Более чем, Чарли. Как ты не догадываешься? Разве ты не чувствуешь, что сталось с Гринвудом?

Я обернулся. Потянул носом непривычный воздух.

— Чарли, — говорила Нора из-за дверей слабеющим голосом, — четыре года назад… Гринвуд сгорел дотла.

Я побежал.

Нора, бледная, стояла в дверях.

— Что?! — закричал я.

— Сгорел дотла, — повторила она. — Четыре года назад.

Я шагнул наружу — три долгих шага — взглянул на стены и окна.