— Нора, он стоит, он здесь!
— Нет, Чарли. Это не Гринвуд.
Я потрогал серый камень, красный кирпич, темнозеленый плющ. Провел рукой по резной испанской двери.
— Не может быть!
— Может, — сказала Нора. — Все новое, от конька крыши до кладки погреба. Новое, Чарли. Новое.
— Эта дверь?
— Прислана из Мадрида в прошлом году.
— Плиты?
— Вытесаны под Дублином два года назад. Окна изготовлены в Уотерфорде этой весной.
Я шагнул в дверь.
— Паркет?
— Сделан во Франции, доставлен прошлой осенью.
— Но шпалеры?!
— Вытканы под Парижем, повешены в апреле.
— Но ведь все такое же, Нора!
— Да, не правда ли? Я ездила в Грецию, чтобы заказать точную копию мраморного медальона. Витрину сделали в Реймсе.
— Библиотека!
— Те же книги, такой же ручной переплет, тиснение, так же расставлены. Только восстановление библиотеки обошлось мне в сто тысяч фунтов.
— Но они такие же, Нора, такие же! — изумленно кричал я. И вот мы в библиотеке, я указываю на серебряную флорентийскую сигаретницу. — Уж ее-то, конечно, спасли из огня?
— Нет-нет. Ты знаешь, что я художница. Я вспомнила, нарисовала эскиз, отвезла во Флоренцию. Фальшивку закончили в июле.
— «Девушки и цветы» Гейнсборо?
— Вглядись! Творение Фрици. Помнишь жуткого битника с Монмартра? Он берет холст, поливает краской, запускает над Парижем в виде воздушного змея — пусть ветер и дождь потрудятся за него, — а потом продает за безумные деньги. Вспомнил? Так вот, оказалось, что Фрици — тайный поклонник Гейнсборо. Он убьет меня, если узнает, что я проболталась. Он написал «Девушек» по памяти. Правда, очень похоже?
— Очень. Господи, Нора, ты правда меня не обманываешь?
— Если бы! Думаешь, я сошла с ума? Знаю, думаешь. Ты веришь в добро и зло, Чарли? Я прежде не верила. И вдруг оказалось, что я — старая, раскисшая от дождя. Мне стукнуло сорок, стукнуло обухом по голове. Знаешь, что я думаю? Дом себя уничтожил.
— Дом?
Она заглянула в зал, где сгущались вечерние тени.
— Мне было восемнадцать, когда на меня упали все эти деньги. Когда мне кричали «Стыдно!», я отвечала «Тьфу!». Мне говорили «совесть», я смеялась: «старая повесть!» Но тогда дождевая бочка не переполнилась. А дождь все падал, стекал по трубе, и вдруг я увидела, что по края налита грехом, и есть совесть, и есть стыд.
Во мне тысячи юношей, Чарли.
Они летели на свет моих окон. Потом уезжали, я думала — они далеко. Но нет, Чарли, их шипы остались во мне, отравленные шипы, которые я так любила. Мне нравилась сладкая боль, и казалось — время и странствия сгладят ее следы. Но теперь я знаю, что вся — в отпечатках пальцев. Каждый дюйм моей кожи, Чарльз, — секретный архив ФБР. Тысячи славных ребят вонзали в меня жала, и теперь, не тогда, я истекаю кровью. Я залила ей весь дом. Мои друзья, не верящие в совесть и стыд, набивались сюда, как в огромный вагон подземки, и смыкались устами, исходили потом на стены, брызгали на пол страданием. Дом осаждали убийцы, Чарли, каждый — с коротким кинжалом, они отдавали себя на заклание, думая убить одиночество, но не находили покоя, лишь краткий расслабленный стон.
В этом доме все были несчастливы, Чарли, теперь я знаю.
Да, они казались счастливыми, Чарльз. Когда столько смеются, и пьют, и в каждой постели, как хлеб с ветчиной, бело-розовый сандвич тел, думаешь: как весело! как славно мы собрались!
Но это ложь, Чарли, мы оба с тобой знаем. Дом пропитался ложью. Так было при мне, при отце, при деде. Дом вечно бурлил весельем, а это — признак беды. Двести лет убийцы наносили друг другу раны. Стены сочатся влагой. Дверные ручки залапаны. От Гейнсборо тянет осенью. Убийцы входили и выходили, Чарли. Дом копил их грехи.
А если наглотаешься мрака, Чарли, тебя вырвет.
Моя жизнь — рвотное. Я давлюсь своим собственным прошлым.
И дом давился.
И вот, расплющенная стыдом, я услышала ночью, как в роскошных кроватях ерзают накопленные грехи. От трения занялось пламя. Сперва оно в библиотеке листало книги, затем пировало в погребе. К тому времени я вылезла в окно и спустилась по плющу на лужайку. Там же были слуги. В доме привратника отыскалось шампанское и сухари. Мы устроили пикник. Это было в четыре. В пять приехали пожарные, и вовремя: они видели, как рушится крыша. К облакам взметнулся фонтан искр. Мы налили им шампанского и вместе смотрели, как умирает Гринвуд. К утру все было кончено.
Он должен был уничтожить себя, ведь правда, Чарли — от всей нашей гнусности, меня и моих предков?
Мы стояли в холодном доме. Наконец я шевельнулся и сказал:
— Наверное, да, Нора.
Мы вошли в библиотеку. Нора вытащила синьки и стопку блокнотов.
— Тогда-то, Чарльз, мной овладело желание: отстроить Гринвуд заново, собрать по кусочку. Феникс возродится из пепла. Пусть никто не узнает, как он болел и умер. Ни ты, Чарли, никто из моих друзей. Я виновна в его разрушении.
Как хорошо быть богатой! Можно подкупить пожарных шампанским, местную газету — четырьмя ящиками джина. За милю отсюда не просочилось и словечка. Успею еще рассказать. Пусть это будет сюрприз! А сейчас — за работу! Я помчалась в Дублин к поверенному, у которого папа хранил чертежи и планы отделки. Месяцами я просиживала с секретарем, играя в ассоциации, чтобы вызвать в памяти греческие лампы, римские изразцы. Я закрывала глаза, чтобы припомнить каждую ворсинку ковра, каждый дюйм бахромы, завиток лепнины, бронзулетки, дверные ручки, подставку для дров, выключатели. Когда список в десять тысяч названий был завершен, я вызвала плотников из Эдинбурга, плиточников из Сиенны, камнерезов из Перуджии. Они стучали, строгали, резали четыре года, Чарли, а я торчала на фабрике под Парижем, смотрела, как паучки выплетают мои ковры и шпалеры. В Уотерфорде я приглядывала, как выдувают стекло, а в свободное время охотилась.
Чарли, как ты думаешь, ведь такого не было, никто не восстанавливал утраченного в малейшей подробности, в точности? Не надо ворошить прошлое! Я думала — его можно забыть: новый Гринвуд восстанет на месте прежнего. С виду он будет как старый, только лучше, потому что новый. Я думала — все начнется с чистой страницы. Я так тихо жила, покуда он строился. Это само было приключением.
Я закончила дом. Мне казалось, я обновилась. Я возрождала его, ликуя. Наконец-то, думала я, в Гринвуде поселится счастье.
Все завершилось две недели назад. Последний камень, последняя черепица легли на место.
Я разослала приглашения по всему миру. Вчера приехали гости. Светские львы из Нью-Йорка, пахнущие хлебным деревом, хозяева жизни. Легконогие афинские футболисты. Негритянский балет из Йоханнесбурга. Три сицилийских бандита — или они актеры? Семнадцать скрипачек, которых можно умыкнуть, едва они отложат смычки и бросят прятать коленки. Четыре чемпиона по конному поло. Один теннисист — подтянуть мне струны. Очаровательный французский поэт. Господи, Чарльз, я хотела закатить праздник! Открывается усадьба Феникс, владение Норы Гриндон! Могла ли я знать, что дом нас не примет?
— Разве дом может кого-то принять или не принять?
— Может, если он совсем новый, а все остальные, независимо от возраста, много старше. Он только родился. Мы — старые, умирающие. Он — добро. Мы — зло. Он хотел оставаться чистым. И выставил нас вон.
— Как?
— Просто тем, что он — это он. Такая стояла тишь, ты не поверишь. Нам казалось, что кто-то умер.
Очень скоро все это почувствовали, хотя не признались, просто сели в машины и уехали. Оркестр собрал инструменты и умчался на десяти лимузинах. За ним последние гости, вдоль озера, словно на ночной пикник, но нет — кто к самолету, кто в порт, кто в Голуэй, молча, трясясь от холода. А дом остался пустым. Даже слуги укатили на велосипедах. Прием кончился, не начавшись, потому что не мог начаться. Я говорила, что спала всю ночь на лужайке, наедине со старыми мыслями, и тогда поняла — кончились мои годы, я сгорела, как головешка, а пепел не может строить. Новая дивная птица молчала в морозной тьме. Я знала: ей ненавистно мое дыхание. Я кончилась. Она началась. Здесь.