– Это ты, ты его убил!

– Что? Что?

– Ты убил!

– Кого убил?

– Ты убил! – Она истерически захохотала.

Я держал ее за плечи, тряс, пытаясь прекратить этот смех, но она царапалась и отталкивала меня. Она на секунду перестала смеяться, чтобы перевести дыхание, и я услышал сухое щелканье мембраны, которым станция призывала положить трубку на рычаг. И опять этот звук потонул в ее хохоте.

– Перестань! Перестань! – крикнул я, и она вдруг уставилась на меня так, словно только что меня заметила.

Потом не так громко, но с силой повторила:

– Ты убил его, ты убил его.

– Кого убил? – сказал я, встряхнув ее.

– Отца, твоего отца! Ты убил его.

Вот как я это узнал. Сперва я только оцепенел. Когда в вас попадет крупнокалиберная пуля, вы, может, и завертитесь волчком, но ничего не почувствуете. В первый момент. К тому же я был занят. Матери было плохо. В дверях уже показались два черных лица – служанка и повар, и я закричал, чтобы они перестали пялиться и вызвали доктора Бланда. Я подхватил с пола щелкающий телефон, чтобы они могли позвонить снизу, и, отпустив на секунду мать, захлопнул дверь перед этими всевидящими, всезнающими глазами.

В перерывах между стонами и приступами смеха мать говорила. Она говорила, как она любила его, и как он был единственным человеком, которого она любила, и как я убил его, как я убил своего родного отца, и всякую такую всячину. Она не умолкала, пока не пришел доктор Бланд и не сделал ей укол. Стоя над кроватью, откуда доносилось уже затихающие бормотание и стоны, он повернул ко мне серое лицо с совиными глазами и седой бородой и сказал:

– Джек, я пришлю медсестру. Очень надежного человека. Никого больше сюда не пускайте. Вы меня поняли?

– Да, – ответил я, ибо я его понял, и понял, что он прекрасно понял смысл бессвязной речи матери.

– Побудьте здесь, пока не придет сестра, – сказал он. – И никого не пускайте. И сестре прикажите никого не пускать, пока я не приду и не увижу, что ваша мать пришла в себя. Никого.

Я кивнул и проводил его до двери.

Он попрощался, но я его задержал.

– Доктор, – спросил я, – что случилось с судьей? Я ничего не понял из ее слов. Удар?

– Нет, – сказал он, пристально на меня глядя.

– А что же?

– Он застрелился. Сегодня вечером, – ответил доктор, продолжая изучать мое лицо. Но тут же деловито добавил: – Вероятнее всего, это можно объяснить плохим состоянием здоровья. Он стал сдавать. Очень деятельный человек… Спортсмен… Очень часто… – Он говорил все суше и бесстрастнее: – …Очень часто такой человек не в состоянии примириться с потерей активности в последние годы жизни. Да, я убежден, что причина в этом.

Я не ответил.

– До свидания, сэр. – Доктор отвел взгляд и пошел к лестнице.

Он уже начал спускаться, когда я окликнул его и бросился вдогонку.

Я подошел к нему и спросил:

– Доктор, куда он стрелял? Я хочу сказать, в какое место? Не в голову?

– Прямо в сердце, – ответил он. – И добавил: – Из автоматического девятимиллиметрового. Очень чистая рана.

Я стоял наверху и думал о том, что покойный стрелял в сердце – очень чистая рана, – а не в голову, когда дуло суют в рот и выстрел прожигает мягкое небо и разносит череп, словно сырое яйцо. Я ощутил большое облегчение от того, что у него аккуратная, чистая рана.

Я вернулся в свою комнату, сгреб одежду, пришел к матери и закрыл дверь. Я оделся и сел у пышной кровати с балдахином, под которым таким маленьким казалось прикрытое кружевом тело. Я обратил внимание, что грудь выглядит дряблой, а щеки запавшими и серыми. Из приоткрытого рта вырывалось тяжелое дыхание. Я с трудом узнавал это лицо. Не такое лицо было у желтоволосой девушки в салатном платье, которая сорок лет назад стояла рядом с плотным мужчиной в темном костюме на крыльце конторы в лесном городке Арканзаса, где визг пил отдавался в мозгу, как потревоженный нерв, и красная земля вырубок, поросшая бледной зеленью, дымилась под весенним солнцем. Не такое лицо в жадном отчаянии смотрело на человека с ястребиной головой и горячими глазами на дорожке под миртами, в укромной сосновой рощице или в комнате с запертыми ставнями. Нет, теперь это было старое лицо. И мне стало его очень жалко. Я взял руку, безжизненно лежавшую на простыне.

Я держал руку и пытался представить себе, что было бы, если бы в маленький арканзасский городок поехал не Ученый Прокурор, а его друг. Нет, едва ли что-нибудь изменилось бы – я вспомнил, что в то время Монти Ирвин был женат на калеке, на первой жене, которая упала с лошади и несколько лет пролежала в кровати, а потом тихо умерла, скрылась с глаз и ушла из памяти Лендинга. Несомненно, Монти Ирвина удержало бы чувство долга: он не мог бросить увечную жену и взять другую. Поэтому не женился он на девушке с впалыми щеками, поэтому не пошел к своему другу и не объявил ему: «Я люблю твою жену», поэтому, после того как муж все узнал – а он наверное узнал, иначе что же заставило его уйти из дому и доживать свой век на чердаках, в трущобах, – судья не женился на ней. У него все еще была жена, к которой из-за ее увечья он был привязан болезненным чувством чести. Потом моя мать снова вышла замуж. В отношениях, должно быть, появилась горечь, и тайные утехи перемежались жестокими ссорами. Потом калека умерла. Почему они тогда не поженились? Может быть, мать желала наказать его за прошлое упрямство? Или их жизнь вошла в колею, из которой они не могли выбраться? Как бы там ни было, он взял женщину из Саванны, которая не принесла ему ничего – ни денег, ни счастья, – но через некоторое время тоже умерла. Почему они тогда не поженились?

В конце концов я отверг этот вопрос. Только один ответ приходил мне в голову: к тому времени, когда мы поймем, каково наше место в жизни и какое определение мы дали себе, уже поздно выбираться из привычной колеи. Мы можем только жить в рамках самоопределения – как преступник в клетке, где он не может ни лечь, ни сесть, ни встать, а подвешен именем закона на обозрение толпе. Однако определение, которое мы себе даем, – это мы. Чтобы вырваться из него, мы должны претвориться в новую личность. Но как можно сотворить из самого себя нового себя, если самость – единственный материал, которым мы располагаем? Так я рассуждал тогда об истории их жизни.

Как я уже сказал, я отверг вопрос, отверг ответ, казавшийся мне правдоподобным, и просто держал в ладонях ее безжизненную руку, слушал тяжелое дыхание, смотрел на заострившееся лицо и думал о том, что в крике, который вырвал меня сегодня из сна, была серебряная чистота чувства. То был, думалось мне, истинный крик похороненной души, которой удалось впервые за много лет о себе напомнить.

Да, наверно, она любила Монти Ирвина. Раньше я думал, что она никогда никого не любила. И теперь, держа ее руку, я испытывал не только жалость к ней, но и чувство, похожее на любовь, – за то, что и она кого-то любила.

Вскоре пришла медсестра, и я освободился. Затем навестить мать явилась миссис Даниэл – соседка судьи Ирвина. Это она позвонила матери и рассказала о смерти судьи. Миссис Даниэл услышала выстрел, но не придала ему значения; потом из дома Ирвина с криком выбежал его цветной слуга. Вместе с ним она вошла в дом и увидела судью в библиотеке, в большом кожаном кресле с пистолетом на коленях; голова его свешивалась на плечо, а кровь растекалась по левому борту белого пиджака. Ей было о чем рассказать, и она методически обходила дома набережной. Она изложила мне все подробности, сделала безуспешную попытку выведать что-нибудь о моем сегодняшнем визите к судье и о недомогании матери (она, разумеется, слышала крик по телефону) и, не много прибавив к своему багажу, отбыла в следующий порт назначения.

Молодой Администратор приехал часов в семь. Он уже знал о смерти Ирвина, но мне пришлось сказать ему о состоянии матери. Без всяких околичностей я попросил его не входить в ее комнату. Затем мы вышли с ним на боковую веранду и молча выпили. Его присутствие мешало мне не больше, чем присутствие моей тени.