– Проклятье! – повторил он. – Они ничего об этом не знают, ничего не смыслят, и объяснить им невозможно.
Он прошелся еще раза два и повторил:
– Ничего не смыслят.
Потом он снова повернул, прошел по ковру, остановился, вытянул шею ко мне:
– Ты знаешь, что я сделаю? Как только переломаю кости этой шайке?
– Нет, – сказал я, – не знаю.
– Я построю громаднейшую, роскошнейшую, никелированнейшую, формалинно-вонючейшую бесплатную больницу и медицинский центр, каких еще свет не видывал. И, клянусь тебе, в каждой комнате будет по клетке с канарейками, которые умеют петь итальянские арии, и не будет няньки, которая не победила бы на конкурсе красоты в Атлантик-Сити, и каждое судно будет из золота 76-й пробы, и в каждом судне будет музыкальный ящик и будет играть «Индюшку в соломе» или секстет из «Лючии» – выбирай на вкус.
– Замечательно, – сказал я.
– Я ее построю, – сказал он. – Ты мне не веришь, но я построю.
– Я верю каждому твоему слову, – ответил я.
Я падал с ног – так мне хотелось спать. Я раскачивался с носков на пятки и видел сквозь туман, как он мечется по комнате, поворачивается и мотает большой головой с упавшим на глаза чубом.
Тогда мне казалось необъяснимым, почему Люси давно не упаковала свои чемоданы. Я удивлялся, как она может не знать о том, что почти ни для кого не было секретом. Когда это началось, я не знаю. Но когда я об этом узнал, все уже было в полном разгаре. Месяцев через шесть или восемь после того, как его выбрали губернатором, Хозяин поехал в Чикаго по кое-каким частным делишкам и взял меня с собой. С городом нас знакомил Джош Конклин, человек для этого самый подходящий – большой дородный мужчина, рано поседевший, краснолицый, с черными кустистыми бровями, во фраке, который сидел на нем как корсет, с квартирой, похожей на кинодекорацию, и записной книжкой в два пальца толщиной. Он не был золотым парнем, но хорошей имитацией – безусловно, а это зачастую еще лучше, потому что золотой парень может утомиться, а имитатор не имеет права, он все время должен доказывать, что в нем хоть на золотник, да больше золота, чем в просто золотом парне. Он повел нас в ночной клуб, где на полу развернули рулон чистой воды льда и под комнатными сполохами на настоящих коньках выехали «северные нимфы» в серебряных лифчиках с серебряной бахромой на бедрах – и кружились, и скакали, и раскачивались, и вскидывали ноги под музыку, а коньки сверкали, и белые коленки сверкали, и белые руки извивались в голубом свете, а маленькие сдвоенные упруго-мягкие полоски мускулов на голых спинах ездили и работали в изумительно согласном движении, а то, что под лифчиками, дрожало в такт, и девственные распущенные серебряные шведские волосы плавали и развевались в воздухе.
Мальчика из Мейзон-Сити разобрало – он в жизни не видел другого льда, кроме инея на лошадиных яслях. «Ух ты», – произнес мальчик из Мейзон-Сити в хладнокровном восхищении. И опять: «Ух ты», глотая с усилием, словно в горле у него застрял кусок черствой кукурузной лепешки.
Представление окончилось, и Джош Конклин вежливо осведомился: «Вам понравилось, губернатор?»
– Ничего катаются, – ответил губернатор.
Потом одна из нимф со шведскими волосами появилась из своей уборной без коньков, в серебряном плаще, накинутом на голые плечи, и подошла к нашему столику. Она оказалась подругой Джоша Конклина, и такую подругу приятно иметь, даже если волосы ее не из Швеции, а из аптеки. У нее была подруга в труппе, она позвала ее, и подруга быстро подружилась с губернатором, который на все остальное время нашего пребывания в Чикаго стал для меня практически недосягаем, если не считать ежевечерних посещений клуба, где происходили танцы на льду. Там он сидел, наблюдая за теловращением и заглатывая сухую кукурузную лепешку, застрявшую у него в горле. Потом, когда кончался последний номер, он говорил: «Спокойной ночи, Джек» – и вместе с подругой подруги Джоша Конклина уходил в ночь.
Люси, по-моему, так и не узнала о фигуристках, а Сэди узнала. Ибо у Сэди имелись каналы связи, недоступные домашним хозяйкам. Когда мы с Хозяином вернулись домой и «северные нимфы» стали всего лишь приятным воспоминанием, мягким сладким пятнышком на сердце, как ямка на боку побитой дыни, Сэди подняла великий ирландский содом. В то утро, когда мы с Хозяином прибыли в город и я стоял в его приемной, болтая с молоденькой секретаршей, которая сообщала мне последние сплетни, из его кабинета донесся грохот. Я услышал шум, как будто кто-то хлопнул книгой по столу, и потом голос – голос Сэди.
– Скажите, что тут происходит? – спросил я у секретарши.
– Сначала вы скажите, что происходило в Чикаго.
– Да, – простодушно воскликнул я, – вон оно что.
– Аа, – передразнила она, – оно самое.
Я ретировался в свою комнатку, дверь которой выходила в приемную. Я еще стоял на пороге, не успев закрыть дверь, когда из кабинета Хозяина вылетела Сэди – так, как, должно быть, выскакивали большие кошки из клетки в дальнем конце арены, чтобы броситься на христианского мученика. Ее волосы развевались, а лицо, совершенно белое, походило из-за оспин на выщербленный гипс – скажем, на алебастровую маску Медузы, служившую какому-нибудь мальчишке мишенью для духового ружья. Но посреди алебастровой маски происходило явление, не имевшее ничего общего с алебастром: ее глаза, и они были как двойное бедствие, как черный взрыв, как пожар. Она неслась на всех парах – вот-вот взорвется, – и было слышно, как трещит по швам ее юбка.
Потом она заметила меня, не сбавляя хода, завернула ко мне в комнату и захлопнула за собой дверь.
– Сукин сын, – проговорила она, тяжело дыша и сверкая глазами.
– Я ни в чем не виноват, – сказал я.
– Сукин сын, – повторила она, не сводя с меня глаз, – я его убью, клянусь богом, я убью его.
– Вижу, вы чем-то озабочены, – сказал я.
– Я его уничтожу, выживу из штата, клянусь богом. Сукин сын, обманывать меня после всего, что я для него сделала. Слушайте, – сказала она, схватила меня сильными руками за лацканы и тряхнула. (Руки у нее были широкие, сильные и жесткие, как у мужчины.) – Слушайте…
– Душить меня не обязательно, – сварливо запротестовал я, – а слушать вас я не хочу. Я и так знаю черт знает сколько лишнего.
Я не шутил. Я не хотел ее слушать. Мир был полон вещей, о которых я не желал знать.
– Слушайте, – она опять тряхнула меня, – кто сделал из этой свиньи человека? Кто его сделал губернаторам? Кто подобрал его, когда он был Первым Растяпой страны, и сделал ему карьеру? Кто вел всю его игру, ход за ходом, чтобы он не проиграл?
– По-видимому, вы хотите, чтобы я сказал, что это сделали вы.
– Да, я, – подтвердила она, – и в награду за все этот двуличный…
– Нет, – возразил я, пытаясь освободить лацканы из ее клешней, – о двуличии могла бы говорить Люси, а вам тут нужна какая-то другая арифметика. Не знаю только, умножать или делить надо в подобных случаях.
– Люси! – крикнула она, кривя губы. – Люси дура. Если бы она могла поставить на своем, он пас бы теперь свиней в Мейзон-Сити, и он это знает. Он знает, что бы она из него сделала. Если бы он ее слушался. У нее была возможность, она… – Сэди остановилась, чтобы перевести дух, но было ясно, какие слова горят у нее в мозгу, пока она ловит ртом воздух.
– Я вижу, вы думаете, что время Люси истекает, – сказал я.
– Люси, – произнесла она и замолчала, но тон ее выразил, все, что следовало сказать о Люси, которая была деревенской девушкой, ходила в заштатный баптистский колледж, где верили в бога, учила белобрысых сопляков в школе округа Мейзон, вышла за Вилли Старка, родила ему ребенка и прозевала свое счастье. Потом Сэди добавила, тихо и с какой-то мрачной деловитостью:
– Вот увидите, он ее вытурит, сукин сын.
– Вам лучше знать, – ответил я просто потому, что не мог устоять перед этой логикой; но не успел а кончить фразу, как она дала мне пощечину. На что вы и напрашиваетесь, когда лезете в чужие дела, частные и общественные.