В пятницу после завтрака младшая отправила нас глядеть покос, потому что косари у неё, по её словам, были лучшие на всей Калужской дороге. Ящик свой я по привычке прихватил и на луг.

За прудом косари шли уступом, друг за другом, и я залюбовался, как косы у них ходят ровно, в один мах, оставляя за собой длинные валки. День был постный, и у костра доходила в чугуне каша на конопляном масле.

Мой брат не утерпел. Павел встал у края луга и принялся командовать рядами, как, бывало, на плацу, а мужики слушали его, ухмылялись в бороды и косили по-своему.

Беда случилась у меня на глазах. В третьем ряду шёл Федька, парень лет семнадцати, а за ним его дед. Старик оступился на кочке, коса его вильнула и чиркнула Федьку по икре. Федька вскрикнул и сел в траву, зажимая ногу, и кровь потекла у него между пальцев.

До него я добежал первым. Рана шла поперёк икры, вершка в два длиной, глубокая, и кровь из неё лилась, но струёй не била, значит, большой жилы коса не задела. Я прижал рану через свой платок ладонью и велел Федьке лечь.

С соседнего покоса уже бежала бабка в платке, держа что-то в горсти.

— Паутинкой его, барин, паутинкой! — закричала она издали. — Землицей присыпать да заговорить, кровь и встанет!

— Заговаривай, бабушка, сколько хочешь, — ответил я, не отнимая руки. — А землю убери.

Бабка обиделась, но землю высыпала и принялась шептать над Федькиной головой. Шёпот её делу не вредил. Земля с луга, где, судя по навозу, который я видел у межи, пасли скотину, в глубокой ране давала столбняк через неделю-другую, а от столбняка в этом веке только отпевали.

Шить предстояло здесь же, и шить чисто. Павел молча сунул мне свою фляжку, и Федька, морщась, хлебнул. Пока во втором чугунке закипала вода, я проверил, шевелит ли Федька пальцами на ноге и чует ли мою руку на подошве. Шевелил и чуял — стало быть, и нерв уцелел.

В кипяток я бросил иглу с шёлком из своего ящика и полосу полотна, руки вымыл горячей водой, потом вином из Павловой фляжки. Ковш кипятка остудил в пруду и промыл рану из шприца, струю за струёй, покуда не вымыл из неё всю траву и землю. Двое мужиков взяли Федьку за плечи, третий придавил ему колено раненой ноги.

— Будет больно, — предупредил я Федьку. — Четыре стежка. Терпи.

— Терплю, барин…

Терпел Федька, однако ругался так, что бабка на третьем стежке перестала шептать и плюнула. Настя, вымыв руки вином, стояла рядом со мной на коленях в траве и подавала мне нитки, и пальцы у неё не дрогнули.

Шил я редким швом, четыре стежка на два вершка, и в нижний угол вложил полоску проваренного полотна, чтобы было куда выходить, ежели рана загноится. Перевязывал я корпией, а Настя держала Федьке ногу на весу. Баронесса, стоявшая поодаль, ахнула, но смолчала.

— Повязку не трогать, — велел я Федьке. — Землёй не сыпать, в воду ногу не совать. В субботу покажешь.

— А заговор? — ревниво спросила бабка.

— А заговор читай. Он мне не мешает.

Мужики крестились и переглядывались. Настя так и не поднялась с колен и глядела на Федькину ногу, как глядят на работу, которую хотят запомнить, и я понял, о чём она заговорит со мной вечером.

* * *

После ужина младшая отпустила нас с Настей к пруду, и я слышал, как баронесса с Павлом идут следом, отставши шагов на двадцать. Павел нарочно громко рассуждал о карасях, чтобы мы знали, что он ничего не слушает.

— Я хочу это нарисовать, — сказала Настя, когда мы дошли до старой ивы. — Как вы шили и как ложится стежок.

— Будет вам где рисовать.

Она остановилась.

— Где?

— Помните пустую комнату на вашем плане? На втором этаже, окнами в сад, на старую яблоню.

— Помню. Я её нарочно пустой оставила, чтобы решить вместе.

— Окна там смотрят на север, — сказал я. — Солнце в них не заглядывает, и свет весь день ровный, ни бликов на бумаге, ни лишних теней. Поставим длинный стол, полки под ваши таблицы. И входить туда никому, не постучавшись, даже мне.

Настя долго молчала, глядя на тёмную воду, и я видел, как у неё дрожат губы.

— Это вы для меня придумали? В Тильзите?

— Для вас. В Тильзите, при сальной свече.

— А что я там стану рисовать?

— Книгу. Для полковых лекарей, о том, как класть гипсовый жёлоб и как шить рану. Ларрей, главный хирург французской гвардии, обещал написать про мой жёлоб по-французски, когда станет писать о своих войнах. А по-русски напишем мы.

— Мы? — переспросила она.

— Мы. Мои слова и ваши листы. Слова иной фельдшер и не разберёт. Рисунок поймёт всякий, даже тот, кто читает по складам.

— Про меня в журнале писали, что место девицы при матери, — вспомнила Настя. — Помните?

— Помню.

— А вы мне комнату даёте.

— Комнату и книгу. А место своё вы выберете сами.

Она отвернулась к воде, и я её не торопил. Потом Настя глянула на меня искоса, и в глазах у неё мелькнуло то самое лукавство, с каким она когда-то тайком учила меня французскому.

— Маменька уже решила, что там будет детская.

— Для детской найдём другую.

Настя покраснела до самых ушей, и я, не удержавшись, поцеловал ей руку. В двадцати шагах за нами Павел закашлялся так, что с пруда снялись утки.

Сказать «мы» оказалось куда легче, чем я думал той ночью в Тильзите. Всё-таки привык я уже к местным нравам. Тут всё сложнее, чем в знакомом мне двадцать первом веке!

* * *

Федька пришёл показать ногу ещё до завтрака, и бабка с ним. Шов держал, краснота вокруг не пошла, и я велел ему ещё неделю не косить. Бабка оглядела мою работу, поджала губы и объявила, что заговор у неё крепкий.

Уши старшей я взялся промывать у неё в спальне при открытых окнах. Таз, полотенца, кувшин с водой и прокипячённый с вечера шприц лежали на столике, и Настя снова держала зеркальце. Воду я долго пробовал на запястье.

— Отчего вы её всё пробуете? — спросила младшая, следя за мной в лорнет.

— Вода должна быть тёплой, как кровь, сударыня. Холодная в ухе кружит голову, горячая жжёт. — Я повернулся к старшей. — Текло у вас когда из ушей? Болели они?

— Отродясь не болели.

— Тогда ежели закружится голова, скажите сразу.

— Скажу, батюшка, скажу, — громко пообещала она и вцепилась в подлокотники.

Масло за два дня сделало своё. Ухо я оттянул кверху и назад и пускал струю по верхней стенке прохода, чтобы вода зашла за пробку. С третьей струи в таз выскользнул тёмный комок величиной с горошину, а за ним второй, помельче. Настя поймала зеркальцем свет, и в глубине я разглядел перепонку, серую и целую. Я промокнул ухо полотенцем и взялся за левое.

Старшая сидела не шевелясь. Потом голова её у меня под рукой медленно повернулась к двери, за которой в зале шли часы.

— Липа, — прошептала она. — Липа… у нас часы тикают.

Младшая выронила лорнет, и он закачался у неё на цепочке.

Потом старшая услышала воробьёв за окном и девичий смех в людской и заплакала громко, по-детски, утирая глаза моим же полотенцем. Настя гладила её по плечу. Баронесса плакала тоже, и я, признаться, смотрел больше в таз, чем на них.

Младшая, оправившись первой, наклонилась к племяннице и шепнула ей на ухо.

— Глухая-то она добрее была.

— Слышу, Липа! — Евпраксия Ильинична выпрямилась в кресле во весь свой немалый рост. — Всё слышу!

Тут уж не удержался никто, и громче всех хохотала сама Олимпиада Ильинична.

— Этот не врёт, Праша, — выговорила она, отсмеявшись. — Я тебе ещё в четверг говорила.

— Ничего ты мне в четверг не говорила. Я бы услышала.

Старшая велела подать из божницы родовую Казанскую в серебряном окладе и благословила ею сперва Настю, потом меня. Рука у неё была тяжёлая, крестила она широко, по-старинному, и, отдавая икону сестре, объявила своё.

— А венчать будем здесь. У нас, в Спасском.

Баронесса прижала ладонь к губам.

— Тётушка, да ведь Пётр Кузьмич…

— Что Пётр Кузьмич? — Старшая слышала теперь всё и пользовалась этим вовсю. — Тебя мы за Петра Кузьмича из этого дома отдавали, в нашей церкви. В воскресенье после Ильина дня и обвенчаем. До Ильина у нас покос, мужики в поле, а после него, покуда рожь не поспела, и батюшку позовём, и пир устроим.