— Он у меня тридцать лет окорок ест!

Барон положил салфетку, и по тому, как он набрал полную грудь воздуху, я понял, что сейчас пойдёт атака.

— Тридцать лет, Евпраксия Ильинична, я у вас рта раскрыть не смел! — загремел он. — Окорок ел, наливку пил, а слова поперёк не сказал! Ну так вот, скажу. Лекарь мне окорок запретил, а браниться велел!

— Браниться? Со мной?

— С вами!

Старшая выпрямилась, и я было приготовился к буре. Старуха поглядела на барона, на его красное лицо, на поднятый палец и вдруг рассмеялась так, что на столе звякнули рюмки.

— Ожил! — Она хлопнула ладонью по скатерти. — Липа, гляди, ожил! Тридцать лет я ждала, когда он мне слово поперёк скажет!

— Дождалась, Праша, — сказала младшая, не опуская лорнета.

Дарья Гавриловна сидела белая, прижав пальцы к губам, и смотрела на мужа с таким ужасом, что мне стало её жаль. Зато Настя поймала через стол мой взгляд, и я ей кивнул. Она поглядела на отца, потом на меня и прыснула в салфетку.

После ужина я отвёл баронессу с Настей в сени. Барон ворчал мне в спину, что Дарье про это знать ни к чему, и я ответил, что иначе она станет беречь его от крика, и он махнул рукой.

— Когда он замолчит и станет глядеть в одну точку, зовите меня или дайте ему дело, — сказал я. — А кричит, так не мешайте.

— Всю жизнь я его от крика берегла, — прошептала Дарья Гавриловна.

— Так вот отчего папенька в Спасском всегда молчал, — медленно проговорила Настя.

Бой у часов в зале я попросил на ночь остановить. Старшая было вскинулась, потом махнула рукой и сама велела придержать бой.

— Тикать пусть тикают, — сказала она. — Я их теперь и так слышу.

Барона уложили в угловой комнате, подальше от зала. Окно я приоткрыл, подушки велел положить повыше, а сам устроился за стенкой и дверь оставил приоткрытой. Часы в зале тикали, и после полуночи к ним прибавился бароний храп, ровный и густой, на весь дом.

Под утро барон заворочался, сел на постели и позвал меня.

— Михайло, — сказал он хрипло, глядя в окно на розовый от зари пруд. — Первый раз тут выспался.

Ради одной этой ночи стоило злить его весь вечер. Впереди оставался сговор, где у образов ему придётся стоять молча, и этого часа я боялся больше всего.

* * *

Обедню мы стояли в тётушкиной церкви: отец — в мундире, как велела младшая, а я — в новых сапогах.

Сговаривались мы в зале, едва воротились из церкви. Отцы ударили по рукам в первую же минуту, ладонь барона хлопнула по отцовской так, что качнулась лампадка у образов, и мне стало ясно, что считать мух на потолке, как когда-то Павлу с Марьей Сергеевной на их сговоре, нам не придётся.

Зато приданое чуть не рассорило всех. Старшая объявила, что кружева Настасье даёт она, свои, брабантские, а барон загремел, что приданое его дочери даёт он и никто другой, и я видел, как побелела баронесса.

— Кружева мои! — стукнула старшая ладонью по подлокотнику.

— А дочь моя!

— Вот и пиши в роспись, Пётр Кузьмич, от тёток кружева, — вставила младшая. — Со старухой не спорь.

— Пишу! — рявкнул барон и, к общему изумлению, засмеялся.

Лицо его всё это время было красное, губы живые, и я стоял у окна и ни во что не вмешивался. Павел косился на меня, не понимая, отчего я не бросаюсь к барону с каплями.

Потом я подал матери бархатную коробочку, и на ладони у Насти блеснули бабушкины жемчужные серьги. Настя поцеловала мать в щёку, а когда я протянул ей свёрток со стеклом и кистями, ахнула и поднесла стекло к рукаву.

— Каждую нитку видно, — прошептала она. — Да в него и волос разглядишь насквозь!

— Стекло? — Старшая подняла брови. — Невесте?

— Дай-ка сюда, Настасья, — велела младшая.

Опись мою младшая с самого начала держала в руках, и Павел оказался прав, читать её она собралась при всех, от строки до строки. Почерк у меня мелкий, лекарский, и над первой строкой она щурилась в лорнет так долго, что старшая заёрзала в кресле. С Настиным стеклом дело пошло бойко.

— Вот это стекло! — объявила младшая и опустила лорнет на цепочку. — Мой лорнет ему в подмётки не годится. Господин лекарь, такое и мне закажете. «Дом каменный, в два этажа… Половина уплачена, другая в рассрочку до Рождества».

— Долгов не прячет, — повторила старшая.

— «Двадцать учеников на жалованье и на харчах. Барыш двора идёт на двор, себе из него не беру». Не берёт, Праша.

— Слышу.

— «От отца. Черенки яблонь».

Старшая шмыгнула носом и полезла в рукав за платком, а отец, я заметил, отвернулся, и пальцы его выбили по подоконнику «раз-два-три».

Потом подали образа. Отец с матерью благословили нас своим венчальным, тем самым, который велела привезти младшая. Барону старшая подала из рук в руки родовую Казанскую в серебряном окладе, ту, которой когда-то в этом доме благословляли Дарью Гавриловну, и я опустился рядом с Настей на колени.

Свечи у образов горели ровно, и в этой тишине барону предстояло молча держать тяжёлый оклад и отдавать дочь. Губы на моих глазах побелели, и оклад в руках заходил мелкой дрожью.

Я поднял на него глаза и тронул пальцем мочку уха.

Барон увидел. Взгляд его метнулся к моему уху, губы шевельнулись, и я разобрал по ним безобидное ругательство. Щёки его залило краской, и рука с окладом перестала дрожать.

— Благословляю, — сказал барон так, что огоньки свечей дрогнули. — Живите дружно.

Сговор был сделан, и теперь уж назад ходу не было никому!

Пировали до вечера. Когда зажгли свечи, барон всё ещё гремел, и старшая гремела ему в ответ, а я смотрел на жилу у него на виске. Вздувалась она так же, как в первую нашу осень, когда я мерил ему напор крови полосой холста с палочкой. Злость удерживала сердце барона в ритме, это я теперь знал наверняка. Только она же гнала кровь в голову, и сколько такой злости выдержат его жилы, мне знать было нечем. Напор этого не скажет. Жилы надо видеть.

Свеча стояла у самого моего плеча. Барон повернулся ко мне с кружкой кваса, и в зрачке у него на миг вспыхнул красный огонёк.

И тут я понял, что увидеть их можно и здесь. Вещица для этого в моём веке умещалась на ладони, пользоваться ею учили на третьем курсе, а в этом веке её не будет ещё лет сорок с лишним. Сделать её мне в Москве мог только один человек, и я знал, где его искать.

Выезжать в Петербург нам было через день.

И потому есть проблема. Мне нужно уговорить человека сделать работу, которую он отродясь не делал.

Вопрос только в том — успею ли я? Ведь задуманное точно того стоит!

Глава 7

Вещица, которую я задумал накануне за праздничным столом в Спасском, в моём веке звалась офтальмоскопом, а по-русски её потом назовут глазным зеркалом. Устроена она проще, чем кажется.

Свет лампы собирают вогнутым зеркальцем и посылают в зрачок, а лекарь глядит туда же сквозь крохотное окошко в середине этого зеркальца. Перед глазом больного держат сильное стекло, и тогда за зрачком открывается дно глаза, с белёсым кружком глазного нерва и с жилами, что расходятся от него ветками.

Во всём человеческом теле только тут живые жилы можно разглядеть, не беря в руки ножа. По тому, узкие они или широкие, целые или лопнувшие, судят о жилах по всему телу, и в голове тоже.

Барону я сам прописал злость, и сколько её выдержат его жилы, мог сказать теперь только его глаз.

Было у этой вещицы и второе дело, моё собственное. В прошлой жизни я оперировал головы и знал, что, ежели в черепе что-то давит на мозг, кружок нерва на дне глаза вспухает и теряет края. Здесь, где о голове изнутри узнают разве что на вскрытии, это было единственное окно в живой череп.

Глазное зеркало сделает немец Гельмгольц только через сорок четыре года, а у меня был один день. Вогнутое зеркальце с окошком мог смастерить мне в Москве, по моему разумению, только один человек, оптик с Кузнецкого моста, у которого я в четверг купил Насте увеличительное стекло и торговался за него как следует. А во вторник поутру мы уезжали в Петербург.