— Был! — рявкнул барон. — А браниться мне лекарь сам прописал! Я тебе, Михайло, эти полы до самой свадьбы поминать стану!
И первым же расхохотался, так что у Насти в руке задрожала свеча.
Тётушек я послушал наверху, в комнате окнами на улицу, где полы, к счастью, были доделаны. Сердца у обеих бились ровно, и в лёгких ничего не хлюпало. Двенадцать дней дороги старухи вынесли лучше иного молодого.
Старшая тем временем поставила свои часы на комод, завела их и сама пустила бой.
— В своём дому часы молчать не станут, — объявила она.
Часы откашлялись пружиной и ударили полночь.
Настю я нашёл в саду. Она стояла с фонарём под старой яблоней, той самой, которую отец велел мне беречь до весны, и разглядывала ветки.
— Яблок много, — сказала она, не оборачиваясь. — Во вторник Яблочный Спас. Освятим их, и будут наши первые.
— Наши? — спросил я.
— Наши. — Она повернулась ко мне, и фонарь у неё в руке качнулся. — Я утром принесу вам в больницу рисунок телеги, для Виллие. Всю дорогу её рисовала, пока вы сидели у гонца.
Говорить мне ничего не хотелось, и я только кивнул, и мы постояли ещё немного под яблоней, пока из дома не позвал барон.
Сумку гонца барон увёз на ночь к себе на Литейную. Сказал, что положит её под подушку, а саблю рядом, и в этом я ему поверил сразу.
Ночь я просидел в кресле у постели Лыткина и задремал только под утро. Терентий поворачивал его каждые два часа, и всякий раз голову держал я.
Разбудил меня сам Лыткин, едва за окном посерело.
— Сударь, — позвал он шёпотом. — Пятки чешутся!
Я вскочил, откинул одеяло с его ног и провёл булавкой от колена к пятке. Ступня дёрнулась, и большой палец на ней поджался.
— Чуешь? — спросил я.
— Чую! — Он заплакал и даже не стыдился этого. — Чую!
Я был рад не меньше его самого. Выходит, мозг в хребте ему только тряхнуло, и за ночь он отошёл, а щит с валиком не дали шее сдвинуться до утра.
Голова у Лыткина теперь была ясная, и первым делом он спросил меня, где он и кто его вёз.
— В Мариинской больнице, на Литейной, — ответил я. — Вёз тебя я, с бароном и с мужиком, у которого мы на дороге оставили снопы.
— Век за вас молиться буду. — Он поглядел на меня снизу, со щита. — Как вас звать-то, сударь?
— Салтыков. Михайло Алексеевич.
Улыбка сошла у Лыткина с лица, пока я ещё договаривал своё отчество. Лицо у него стало белее простыни, а губы зашевелились, только звука не было.
— Салтыков, — повторил он наконец. — Лекарь? Так ведь я… Ваше благородие, так ведь я за вами в Москву и ехал. Велено доставить вас под караулом.
Ну вот и приехали!
— За что? — спросил я.
— Не могу знать. Пакет запечатан. — Лыткин сглотнул. — Мне только сказано было, лекаря Салтыкова, что из Тильзита в Москву проехал, взять и везти.
Первое, что пришло мне в голову, было кинуться к Виллие. На извозчике до него четверть часа, и Виллие узнал бы обо всём от меня, раньше полиции. Только Терентий стоял у постели один, а держать голову при повороте умел пока только я. Повернут Лыткина криво, когда меня рядом не будет, и всё, что мы сберегли на дороге, пропадёт за одну минуту.
Учить на Лыткине я не стал.
Тренировались на здоровых.
Второй служитель лёг на свободную кровать, а Терентия я поставил к его голове.
— Держи ладонями вот так, под затылок и под челюсть, — сказал я. — Считаешь ты, и никто больше. Голова идёт вместе с плечами. Ну, раз, два… три!
Служителя они перевернули трижды, и на третий раз голова у него не шелохнулась. Лыткина в свой срок повернули так же ровно, и только тогда я разогнул спину. Записку Виллие я всё же черкнул и отдал Плетнёву, только извозчика воскресным утром ещё надо было сыскать.
В коридоре зашумели, и первым ко мне в палату вошёл барон с сумкой на груди, а за ним Настя с большим листом в руках.
— Вот она, твоя телега! — объявил барон с порога. — Настя до свету рисовала.
Ответить я не успел, потому что следом за ними в палату вошёл частный пристав, полицейский начальник нашей части, при шпаге, а за ним двое солдат с ружьями. Пристав оглядел палату, задержался взглядом на сумке у барона на груди и достал из-за обшлага бумагу.
— Приказ о вас получили и в Москве, и у нас на случай, ежели воротитесь, — сказал он мне. — А ночью и смотритель с Софийской станции дал знать, и ваша же записка поспела. Лекарь Салтыков?
— Я.
Пристав развернул лист и прочёл, не повышая голоса.
— «По высочайшему повелению лекаря Мариинской больницы Михайлу Салтыкова взять под караул и препроводить в крепость для допроса по делу о письме, доставленном им из французского лагеря в Вильну».
В палате стало так тихо, что я услышал, как дышит на своём щите Лыткин.
Письмо Ляховского, то самое к матери, которое я отдал старому кармелиту у Острой Брамы! Я ведь ещё тогда подумал, что назовут это французской почтой и что отвечать за меня придётся Виллие. Вот и назвали, и двух месяцев не прошло.
Но иначе поступить мне совесть не позволяла.
Барон стоял серый и всё ещё прижимал сумку к груди, рука на ремне не дрожала, но губы у него побелели, и он молчал. Хуже этого молчания для его сердца ничего быть не могло, это я знал лучше всех на свете.
Лыткин приподнял со щита руку.
— Ваше благородие, — сказал он приставу. — Он мне жизнь спас. Он меня по дороге вёз…
— Не ваше дело, господин фельдъегерь, — ответил пристав. — Пакет ваш я сам доставлю по начальству. — Он повернулся к барону. — Сумку извольте, сударь.
Барон отдал сумку медленно, глядя мимо пристава прямо на меня.
Солдаты встали у меня по бокам. Настя шагнула ко мне, и лист с телегой задрожал у неё в руках.
— Куда его? — спросила она.
— В крепость, сударыня.
— Терентий, голову держишь ты! — сказал я, обернувшись к постели. — Всякие два часа, и считаешь сам!
Меня повели к двери, и на пороге я обернулся. Барон так и стоял посреди палаты, серый, с опущенными руками.
— Пётр Кузьмич! — крикнул я уже из дверей. — Не молчите! Кричите, ругайтесь! Но только сидя!
Письмо к матери, в котором было только «жив» и «молюсь за вас», везло меня в крепость.
Это не могло случиться само по себе. Кто-то специально превратил это в государственную измену.
И теперь моя судьба неопределённа.
Однако…
Однако я уже знаю, как выйти на недруга. Даже если меня запрут!
Глава 9
Пристав вёл меня по коридору, двое солдат топали следом, а я перебирал в уме то, что Лыткин сказал мне на рассвете. Велено ему было взять «лекаря Салтыкова, что из Тильзита в Москву проехал».
«Из Тильзита в Москву» стояло в моей подорожной, которую выписал мне Виллие, когда отпускал на четыре недели домой. А «проехал» пишет смотритель в станционной книге, против имени и числа. Имя моё, стало быть, взяли у смотрителя, и взяли в Вильне, потому что письмо Ляховского я отдал там, у Острой Брамы. Пока старый кармелит прижимал письмо к груди, кто-то стоял неподалёку и смотрел, кому монах кланяется.
Ляховский ведь сам предупреждал меня на Немане, что письма к его матери читают в трёх канцеляриях. Сын её служит в гвардии Бонапарта, и за такой матерью в Вильне смотрят во все глаза, а я пришёл прямо под этот присмотр, в мундире.
Только из Вильны такая бумага ползёт неделями, и в ней одна мелочь. Русский лекарь отдал монаху письмо сына к матери, за это Виллие получил бы выговор, а я нагоняй. В крепость за такое по высочайшему повелению не сажают.
Измену из письма сделали здесь, в Петербурге, и подгадали к сроку. Приказ ушёл в субботу, а взяли меня в воскресенье, за день до того, как меня ждал Виллие, и за два дня до Павловска, где вдовствующая государыня хотела видеть мою школу.
Про вторник в Павловске знали в больнице да при дворе. Врагов в столице у меня хватало, только двое из них держались одного дома на Сергиевской улице, и один из этих двоих бывал при дворе.