Настя нашла меня у пруда, когда над водой ещё стоял туман, и по её глазам я понял, что спала она не больше моего.
— Вы вчера весь вечер смотрели папеньке в глаза, — сказала она вместо приветствия. — Что вы там искали?
— Жилы, Настасья Петровна, — ответил я. — За зрачком у человека дно глаза, а на дне видны жилы. Сколько вашему папеньке можно кричать, скажут они.
— И их можно увидеть?
— Можно, ежели сделать зеркальце с дырочкой посередине. Сегодня же, в Москве.
Она помолчала, глядя на воду, а потом повернулась ко мне.
— Тогда их можно и нарисовать, — сказала она. — Кости я рисовала и жилы на руке тоже. А что у живого человека за зрачком, того, верно, не рисовал ещё никто. Я еду с вами.
Отговаривать её я и не пытался. Зато за завтраком, едва услыхав, что дочь собралась в Москву с одним женихом, всплеснула руками Дарья Гавриловна. Она поминала, что скажут люди, и смотрела то на мужа, то на тёток, ища подмоги.
— Сговорённые, — отрезала старшая, не дав ей договорить. — Француз при них поедет, и будет с тебя. Езжай, Настасья.
Над чашкой кофе барон слушал всё это молча, а когда я объяснил ему, на что мне зеркальце, побагровел до самых ушей.
— В глаз мне лезть? — Он стукнул ложкой по блюдцу. — Не дам! Говорил ведь уже!
— Злитесь, Пётр Кузьмич, — сказал я. — Вам это прописано.
Барон открыл рот и вдруг расхохотался мне в лицо так, что старшая уронила с ложки творог.
— Ладно, лезь, — проворчал он, утирая усы. — Только ночью. Чтоб никто не видал.
— А мне можно поглядеть, Михайло Алексеевич? — подскочил на стуле Митя.
— Сиди! — рявкнул на него барон. — Сказано, никто больше.
— В Петербурге покажу, — пообещал я Мите. — На своём глазу.
Младшая тем временем отсчитала мне из вязаного кошелька три рубля на своё стекло и велела выбрать такое, «чтобы буквы были как у Насти». Старшая же объявила, что часы из залы едут с ней в Петербург.
— Растрясёт их, сударыня, — попробовал отговорить я. — Семьсот вёрст.
— На коленях повезу, батюшка мой. Я их три года не слыхала. Теперь не брошу.
— Эти самые? — Барон даже привстал. — Что мне тут столько лет над ухом били?
— Не тебе их везти, не тебе и слушать, — ответила старшая, не моргнув.
Ссориться они могли теперь хоть до обеда, барону это шло только на пользу, и я вмешался лишь затем, чтобы пообещать, что бой у часов придержат до самого Петербурга.
Готье, которому предстояло ехать с нами провожатым, я перед отъездом усадил на ступеньку крыльца и сам стянул с него башмак. Отёк за две ночи на подушках сошёл, и ямка от моего пальца у косточки больше не держалась.
— Я же говорил вам, mon ami, что это я развалился, — сказал Готье, обуваясь. — Теперь, видите, собрался обратно.
Ночевать перед дорогой решено было у отца в Москве, раз путь на Петербург всё одно лежал через неё, и весь обоз, со старухами и сундуками, должен был подтянуться туда к вечеру. Мы же втроём уезжали вперёд. Выходило, что до ночи мне надо уговорить мастера-француза и где-то добыть сильное стекло, какого у него, может, и нет вовсе.
А ночью ещё нужно заглянуть барону в глаз, и хватит ли на это света одной масляной лампы, я и сам пока не знал.
На Кузнецком мосту с утра гремели кареты, и приказчики французских лавок зазывали прохожих на двух языках сразу. Мир с Бонапартом подписали меньше месяца назад, в гостиных его ругали все, кого я слышал, а за перчатками и чепцами Москва ехала всё равно сюда.
Лавка мсье Огюста Тибо, оптика и часовых дел мастера, стояла в самом конце, под вывеской с нарисованными очками. Сам хозяин, сухонький старичок с лупой на лбу, узнал меня с порога и тут же нахмурился.
— Мсье Салтыкофф. — Он отложил часы, в которых ковырялся. — Опять торговаться? В четверг вы сбили с меня два рубля. Я после того ночь не спал.
— Нынче торговаться не стану, мсье Тибо, — сказал я. — Нынче мне нужна работа, какой вы отродясь не делали.
Тибо оглядел меня и Настю, а на Готье, уже вертевшем головой по полкам, задержал взгляд подольше.
— А правда, мсье, что вас Бонапарт за ухо драл? — спросил он, не опуская глаз.
Да сколько ж можно! Скоро я стану известен не как лекарь, а как человек, который прославился исключительно встречей с Наполеоном.
Это уже всерьёз начинает надоедать… Такой дурацкий слух и так быстро распространился. Вопрос этот Москва задавала мне через день, и ответ у меня давно был готов.
— Хотел. Я поклонился, и он промахнулся.
Тибо фыркнул, и лупа съехала у него со лба на нос. Готье что-то сказал ему по-французски, тот ответил, и через минуту они уже препирались, где во Франции мастера искуснее: в Париже или в Лионе. Тибо учился ремеслу на набережной Часов, где, по его словам, сидели лучшие оптики и часовщики Европы, а Готье, покинувший свой Лион восемнадцатилетним, стоял за него горой, и мне оставалось только ждать, пока они наспорятся.
Дело я изложил по-русски и коротко. Мне требовалось вогнутое зеркальце в ладонь величиной, с ручкой, чтобы держать его у глаза, а посередине окошко с гречневое зерно. Сверлить стекло было незачем, хватало соскоблить в середине амальгаму.
— Дырку в зеркале? — Тибо хлопнул ладонью по прилавку. — Мсье, я мастер, я не жестянщик!
— А видели вы, мсье, что у человека внутри глаза? — спросил я.
— Внутри глаза темно.
— Пойдёмте, покажу.
В задней комнате, где он точил стёкла, я велел закрыть ставни и зажёг огарок. Настя села на табурет. Огарок я поднёс к самому своему виску и заглянул ей в глаз вдоль пламени, так, чтобы свет и мой взгляд входили в зрачок одной дорогой. Глаз у неё вспыхнул изнутри красным, ровно и глубоко, и я отдал свечку Тибо.
— Держите у виска, мсье. И смотрите туда же, куда светите.
Он поглядел, ахнул и чуть не выронил свечку.
— Светится… — прошептал он. — Как у кошки в потёмках.
Мне вспомнилось, что француз Мери ещё сто лет назад разглядел жилы в глазу кошки, опущенной в воду, да так и не понял, отчего они стали видны. А у Тибо задрожали пальцы, и пламя в его руке заплясало.
Он долго молчал, вертя в руках огарок.
— Я уже год точу стёкла при двух свечах, — сказал он наконец. — А всё мне темно. Ежели сделаю вам эту дырку, мсье, первым вы посмотрите мой глаз.
Причин, отчего мастеру его лет стало мало одной свечи, бывает несколько, и гадать я не стал.
— Посмотрю, — сказал я.
— Зеркальце будет к вечеру. — Тибо стащил с носа лупу. — А стекло, какое вам нужно, — сильное, в палец толщиной — за день не выточить. Такие точат неделю.
— Столько у меня нет, — сказал я. — А кто в Москве колет катаракту, мсье? Слепцам после иглы надевают самые сильные стёкла, какие бывают, и точат их, верно, у вас.
— У меня. — Тибо поднял палец. — Заказывает их немец, главный лекарь Павловской больницы. Гааз.
О! Знакомая фамилия. Об этом человеке я читал в учебниках по истории медицины.
Упустить возможность познакомиться с ещё одной исторической личностью я не могу.
— Тогда зеркал сделайте два, — сказал я. — Второе пойдёт немцу.
За стекло младшей тётушки мы расплатились на месте и там же внесли задаток за дюжину зеркал для Мариинской, ежели дело пойдёт. Тибо пересчитал деньги дважды, и тут я в первый раз увидел, как он улыбается.
На пороге нас окликнули.
— Михайло Алексеевич! — У соседней лавки стояла дородная дама, и лакей за ней держал шляпные коробки. — Батюшки, и вы к французам?
Почему-то я сразу понял, кто это. Вероятно, именно в этот момент всплыла память предшественника.
Это была подруга матери Анфиса Карповна, та самая, которой мать на Троицу по секрету рассказала про мою невесту, после чего о ней узнала вся Москва.
— К оптику, Анфиса Карповна, — ответил я, кланяясь. — Стекло заказываю.
— Вот ведь как выходит. Мне говорили: вы Бонапарту отказали! А теперь к французам ходите? — Она погрозила мне пальцем в перчатке, разглядывая Готье, и засмеялась.