Въехали мы через двое ворот. Над вторыми, Петровскими, висел двуглавый орёл, а над орлом деревянный апостол Пётр низвергал с неба Симона-волхва. На школьной экскурсии нам рассказывали, что Пётр Первый видел в волхве шведского короля, а в апостоле самого себя. Кем в этой картинке выходил я, мне думать не хотелось.

Письмо к матери я отвёз бы и ещё раз. То была не ошибка, а доброе дело. Сажали меня за измену, которую сделали из этого письма.

И первым делом мне надо было узнать, что же на самом деле лежит в заведённом на меня деле.

* * *

Принимал меня плац-майор Ерохин, грузный, с багровой шеей, туго перетянутой воротником. Дышал он ртом и промокал лоб платком, хотя в комендантской канцелярии с утра ещё держалась прохлада. Пока писарь раскладывал на столе книгу, я успел разглядеть и шею, и толстые пальцы, которые Ерохин то и дело сжимал в кулак.

— Салтыков, — прочёл он в бумаге пристава и поднял на меня глаза. — Лекарь Мариинской больницы. Это который же Салтыков? Не тот ли, кого на ступеньке ждут?

Писарь фыркнул в рукав, солдаты у двери ухмыльнулись.

Кровь бросилась мне в лицо. Очень специфичная формулировка. Я мало кому рассказывал об этом.

Про ступеньку на Литейной знали двое: Настя и я. На ней мы прощались перед войной, и вслух я сказал о ней всего однажды, в той тильзитской комнате, где сидели оба императора. Бонапарт тогда обернулся к Ларрею и закричал, что меня, видите ли, ждут на ступени.

— На какой ступеньке? — спросил я.

— А на той, где с невестой прощались, — охотно пояснил плац-майор. — Бонапарт, сказывают, звал вас в Париж, а вы ему про ступеньку. Он и ахнул. Весь Петербург, сударь, третью неделю смеётся.

Весь Петербург знал то, что говорилось в той комнате. Унтер в Тильзите рассказывал гвардейцам про Париж и про «матушкина», это я слышал своими ушами. О ступени унтер не говорил ни слова.

— Пиши приметы, Федька, — велел плац-майор писарю. — Росту среднего, лицом чист…

Писарь заскрипел пером, а Ерохин, отдуваясь, нагнулся над столом поглядеть, что солдаты выложили из моих карманов. Записная книжка, слуховая трубка, Гаазово стекло в футляре и глазное зеркальце с дыркой посередине.

— Это что за штука? — Он взял зеркальце двумя пальцами.

— Шпионская, — подсказал солдат от двери.

— Глазное зеркальце, — сказал я. — Им смотрят в глаз.

Плац-майор поднёс моё зеркальце к собственному глазу, ничего в нём не увидел и захохотал над собственной шуткой, громко, с присвистом, а потом вдруг смолк. Из левой ноздри у него на усы, а с усов на опись упала тёмная капля, за ней вторая.

— Ваше высокоблагородие! — ахнул писарь.

Солдат кинулся к нему, ухватил его за затылок и запрокинул ему голову, как при мне запрокидывали всякому, у кого пошла носом кровь. Второй побежал за ключом от погреба, чтобы приложить к шее холодное железо.

Я услышал, как плац-майор захрипел и закашлялся. Кровь, которой некуда стало течь, пошла ему в горло.

— Голову вперёд! — сказал я и шагнул к столу. Солдат у двери дёрнулся было меня перехватить, но плац-майор отмахнулся. — Нагнитесь над столом, ваше высокоблагородие. Нос зажмите вот тут, пониже кости, где он мягкий, и держите. Дышите ртом.

Он послушался. Захлёбываться ему, видно, было страшнее, чем слушать арестанта. Я сам взял его пальцы и положил куда следовало.

— Запрокинете ему голову, и кровь потечёт в горло, а оттуда в живот, — сказал я солдату. — Через полчаса его вырвет кровью, и вы решите, что у него лопнуло нутро. Пускай капает на стол. Опись после перепишете.

Считал я про себя, но губами шевелил, чтобы Ерохин видел, что счёт идёт. Когда я досчитал до шестисот, кровь унялась. Он сидел над столом, зажав нос, с мокрым от пота лбом, и смотрел на меня поверх собственных пальцев.

— По утрам голова болит? — спросил я. — В затылке?

Он помолчал.

— Болит.

— В ушах шумит?

— Как самовар, — ответил он и отпустил нос. — А вы почём знаете?

— Сейчас узнаю наверняка. Велите завесить окно и подать свечу.

Окно завесили рогожей, и я заглянул ему в глаз так же, как вчера ночью глядел Лыткину, со свечой за ухом и с Гаазовым стеклом. Жилы на дне глаза у плац-майора были узкие и натянутые, а там, где одна перекрещивала другую, нижнюю пережимало, как пережимает шнурком мягкую трубку. В моём веке это называют гипертонической ретинопатией. Здесь я назвал это проще.

— Кровь в вас давит сильнее, чем надо. Жилы в глазу натянуты, как струны. Нынче этот напор вышел носом, и это ещё полбеды. Хуже, когда такая жила лопнет в голове. Соли убавьте вдвое и наливку бросьте.

Ерохин долго молчал, вытирая усы. Потом взял со стола моё зеркальце, повертел его и вернул на место.

— Так и пиши, Федька, — сказал он писарю. — «Зеркальце глазное, лекарское». И никакая она не шпионская штука.

Пока писарь переписывал испорченный лист, я спросил о том, что не давало мне покоя с самого порога.

— Господин плац-майор, а про ступеньку вы от кого слышали?

Он хмыкнул, и на этот раз в усах у него пряталась улыбка.

— От свояка, — ответил он. — Свояк у меня в Придворной конюшенной конторе служит, в Тильзит с государевым поездом ходил. Он и рассказывал.

Я вспомнил ту комнату ещё раз. Оба императора сидели в креслах у раскрытого настежь окна, и под окном, надо думать, стояли государевы лошади. Только говорили там по-французски, и конюх понял бы из всего разговора разве что «Бонапарт». Выходило, что под окном стоял кто-то, кто знает французский, и пересказал всё это при государевых лошадях. Сыскать этого знатока я решил непременно, только уже на свободе.

Видимо, от этого «знатока» и пошёл чёртов слух, как Наполеон за ухо меня дёргал.

Каземат мне отвели в стене, недалеко от собора. Сводчатая комната шагов шесть в длину, сырая даже в августе, с тюфяком на топчане и окошком под самым сводом. В окошко мне был виден кусок шпиля и золотой ангел на нём. Каждые четверть часа над головой у меня били часы на соборной колокольне.

Начал я реализацию своего плана с того, что остановил кровь плац-майору. Для арестанта по делу об измене начало выходило неплохое.

Отсюда я выйду. Это точно.

Но придётся постараться.

Караульным при моём каземате стоял старый инвалид Евстигнеич, сухой и сутулый, с медалью за Очаков на груди. Скулы у него обтянуло кожей, а глаза под седыми бровями так и шныряли по мне, всё примечая.

Под вечер он принёс мне воды, свечу и корзину, накрытую полотенцем.

— Гостинец вам, ваше благородие. Плац-майор пропустил, велел только досмотреть. Уж не взыщите, досмотрели.

Проверили мой гостинец и впрямь на совесть. Постный пирог с капустой разломили, а яблоки разрезали пополам все до единого. Евстигнеич, видно, искал в них записки, а нашёл одни семечки.

Яблоки были с нашей яблони на Кирочной. До Спаса яблок не едят. Настя знала это лучше меня и всё равно их прислала. Записки от неё в корзине не нашлось, да записка мне и не требовалась, Настя напоминала мне про срок.

На дне корзины, под двумя чистыми рубахами, лежала опись, писанная знакомой рукой, убористо и по пунктам, как всегда писал мой старший брат. «Рубах две, пирог с капустой один, яблок двенадцать», и внизу вместо подписи две начальные буквы его имени. Даже корзину в крепость Андрей описал по всей форме, и это согрело меня больше рубах.

Андрей Салтыков, выходит, уже был в деле.

— Барышня приносила, — сказал Евстигнеич и присел на край топчана, чего караульному делать не полагалось. — С ней старуха с клюкой да чиновник. А у ворот полковник ваш сидел, на тумбе. Часового бранил так, что вся Петербургская сторона сбежалась слушать. И велел вам передать два слова. «Сижу. Кричу».

Я засмеялся впервые за этот день, и дышать мне сразу стало легче.

— Ты что же, знаешь барона Бутурлина? — спросил я.

— Под Очаковом я при нём служил, — Евстигнеич погладил медаль. — Стариков его по всему городу сорок душ, и я из них вроде как сорок первый.