При слове «хлеб», она вздрогнула, и мне стало жаль ее.
– Побей меня, если хочешь, – проговорила она, – можешь выплеснуть мне в лицо чай и говори, продолжай говорить, ведь раньше ты никогда не хотел говорить, но, прошу тебя, не произноси ты больше слово «хлеб», избавь меня от этого, пожалуйста, – прошептала она, и я тихо ответил:
– Извини, больше не буду.
Я опять взглянул на нее и испугался: та Улла, что сидела рядом со мной, менялась на глазах под действием моих слов, моих взглядов, под действием маленькой стрелки, продолжавшей сверлить внизу под карточкой; это была уже не прежняя Улла, которой я предназначал свои слова. Я думал, что она будет много говорить и окажется правой, на свой, жестокий лад, но на самом деле говорил все время я, и правым, но жестоким оказался тоже я.
Она посмотрела на меня, и я понял, что потом, когда она пройдет мимо темной мастерской к дому своего отца, по дорожке, усыпанной гравием и обсаженной кустами бузины, с ней произойдет то, чего я меньше всего ожидал, – она заплачет, а плачущей Уллы я не знал.
Я думал, она будет торжествовать, но торжествовать пришлось мне, и я ощутил во рту кислый вкус торжества.
Так и не притрагиваясь к кофе, она вертела в руках ложечку; услышав ее голос, я испугался.
– Я бы охотно дала тебе чек на любую сумму, лишь бы ты списал свои проклятья с нашего счета, – сказала она. – Не так уже приятно знать, что все годы ты думал об этих вещах и подсчитывал проклятья, ни слова не говоря мне.
– Я не думал об этом все время, – возразил я. – Дело обстоит иначе, лишь сегодня, может быть только сейчас, я вспомнил о проклятьях; ты сыплешь красную краску в источник, чтобы узнать, как далеко бежит питаемый им ручей, но иногда проходят годы, прежде чем ты обнаружишь воду, окрашенную в красный цвет там, где вовсе этого не ожидал. Сегодня в ручьях течет кровь, лишь сегодня я понял, куда девалась та красная краска.
– Возможно, ты прав, – проговорила она, – я тоже лишь сегодня, лишь сейчас поняла, что мне безразличны деньги, мне ничего не стоит дать тебе второй чек. да еще свою чековую книжку впридачу, с которой ты мог бы взять любую сумму, меня бы это не огорчило; а ведь я всегда думала, что это меня огорчит. Может, ты и прав, но теперь уже поздно.
– Да, – ответил я, – теперь уже поздно, – и ты видишь, что лошадь, на которую хотела поставить тысячу марок, пришла к финишу первой, ты еще держишь в руке белый листок, заполненный на эту лошадь, он мог бы принести тебе целое состояние, если бы ты поставила на нее, но ты не поставила, и бумажка потеряла всякую цену, и нет смысла хранить ее на память.
– Остается лишь тысяча марок, – сказала она, – но ты бы, наверное, выбросил и эту тысячу вместе с бланком в канаву.
– Да, – согласился я, – наверно, я бы так и поступил. Я налил молоко в чашку с холодным чаем и выжал туда лимон, наблюдая за тем, как молоко свертывалось и опускалось желтовато-серыми хлопьями вниз. Я протянул Улле сигарету, но она покачала головой, мне тоже не хотелось курить, и я убрал сигареты. Слегка приподняв меню со своих часов, я увидел, что было без десяти семь, и опять быстро прикрыл часы карточкой, но она заметила это и произнесла:
– Иди, а я еще останусь.
– Подвезти тебя домой? – спросил я.
– Нет, – ответила она, – я еще посижу. Уходи. Но я все еще не вставал.
– Дай мне руку, – сказала она, и я дал ей руку. Секунду она подержала мою руку, не глядя на нее, и вдруг отпустила, прежде чем я успел сообразить, что она ее отпустит, – и рука ударилась о край стола.
– Прости, – проговорила она, – этого я не хотела, нет.
Я почувствовал острую боль в руке, но поверил, что она сделала это не нарочно.
– Я часто смотрела на твои руки, когда ты держал инструменты или прикасался к приборам, я наблюдала, как ты разбирал машины, совсем не знакомые тебе: изучал их и снова собирал. Было видно, что ты просто-таки создан для своей профессии и что ты ее любишь, и лучше было дать тебе самому заработать свой хлеб, чем дарить его.
– Я не люблю свою профессию, – сказал я, – я ее ненавижу, как боксер ненавидит бокс.
– Теперь иди, – попросила она. – Иди! – И я пошел, не сказав больше ни слова, ни разу не оглянувшись; так я шел до самой стойки, а потом повернулся и, остановившись в проходе между столиками, рассчитался с кельнершей за кофе и за чай.
IV
Когда я снова ехал на Юденгассе, стало темно, и все еще был понедельник; я ехал очень быстро. Но было уже семь часов, и я не подумал о том, что с семи часов закрывается проезд по Нуделбрейте; не зная, что предпринять дальше, я кружил неподалеку от этой улицы по темным незастроенным кварталам и снова оказался у церкви, где в последний раз видел Хедвиг.
Я вспомнил, что они обе – и Хедвиг и Улла – сказали мне: «Иди!»
Я опять проехал мимо писчебумажного магазина и лавки гробовщика на Корбмахергассе и очень испугался, увидев, что в кафе уже погашен свет. Я хотел было поехать дальше, на Юденгассе, но в последний момент заметил зеленый джемпер Хедвиг в дверях кафе и так резко затормозил, что машину швырнуло вперед и она скользнула по полосе глины, там, где разобрали и опять засыпали мостовую; левой рукой я ударился о ручку дверцы. Обе руки у меня болели, когда я вылезал из машины и в темноте шел навстречу Хедвиг; она стояла одна в дверях в той же позе, в какой стояли девушки, иногда заговаривавшие со мной по вечерам, когда я проходил по темным улицам; она была без пальто, в одном ярко-зеленом джемпере; темные волосы обрамляли ее белое лицо, но еще белей, ослепительно белой казалась ее шея в маленьком, напоминавшем листок вырезе джемпера, а ее рот выглядел так, словно его нарисовали черной тушью.
Она не шевелилась, не говорила ни слова, не смотрела на меня, и я молча взял ее за руку и рывком увлек за собой к машине.
У машины уже собрался народ, потому что скрип тормозов врезался в тишину улицы, подобно звуку трубы, и я быстро открыл дверцу и чуть ли не силой втолкнул Хедвиг в машину, а сам поспешно сел с другой стороны и рванул машину с места. Лишь через минуту, когда вокзал остался далеко позади, я улучил время, чтобы взглянуть на Хедвиг. Она была бледна как смерть и держалась прямо, словно статуя.
Я подъехал к фонарю и остановил машину. На улице было темно, и круг света от фонаря падал в парк, выхватывая из темноты круглый кусок зеленого газона; кругом не слышалось ни звука.
– Какой-то человек заговорил со мной, – произнесла Хедвиг; я испугался, потому что она по-прежнему смотрела прямо перед собой, словно статуя, – какой-то человек. Он хотел увезти меня или уйти со мной, и на вид был такой симпатичный; под мышкой он держал портфель, и зубы у него были немного желтые от табака, он был старый – лет тридцати пяти, не меньше, – но симпатичный.
– Хедвиг! – воскликнул я, но она не глядела на меня; только после того, как я схватил ее за руку, она повернула голову и тихо промолвила:
– Сейчас ты отвезешь меня домой… – И я был потрясен, с какой непреложностью прозвучало это «ты» в произнесенной ею фразе.
– Конечно, я отвезу тебя домой, – сказал я, – о боже мой.
– Нет, постой еще минутку, – произнесла она. И посмотрела на меня, посмотрела внимательно, так внимательно, как я смотрел на нее, но теперь я боялся на нее взглянуть. Пот выступил у меня на лице, и я почувствовал боль в обеих руках, и этот день, этот понедельник показался мне невыносимо длинным, слишком длинным для одного дня; я понял, что мне не надо было уходить из ее комнаты: я открыл эту землю, но все еще не поставил на ней опознавательного знака. Земля была прекрасной, но чужой, такой же чужой, как и прекрасной.
– Господи, – тихо сказала она, – я так рада, что ты еще симпатичней его. Гораздо симпатичнее, а булочник совсем не такой симпатичный, каким он казался. Ровно в семь он меня выгнал. Тебе не следовало опаздывать. А теперь поедем, – прибавила она.
Я ехал медленно, и темные улицы, по которым мы проезжали, казались мне тропинками среди болота, где машина каждую секунду могла утонуть; я ехал так осторожно, словно вез взрывчатку, и я прислушивался к ее голосу, ощущал прикосновение ее руки к моей, и чувствовал себя почти так же, как должен чувствовать себя человек, выдержавший испытание в день страшного суда.