II

Я вытер лезвие бритвы бумажной салфеткой; пачка салфеток всегда висит рядом с моим умывальником. – мне дарит их агент мыльной фирмы; на каждом листке изображен кроваво-красный женский рот, и под этим кроваво-красным ртом написано: «Не стирайте помаду полотенцем!» Есть салфетки другого рода: на каждой из них нарисована мужская рука с лезвием, разрезающим полотенце, и на листках напечатано: .«Вытирая бритву, пользуйтесь этой салфеткой!» – но я предпочитаю употреблять листки с кроваво-красным ртом, а салфетки с другим рисунком дарю детям хозяйки.

Я взял с письменного стола деньги – возвращаясь домой, я вытаскиваю их из карманов и бросаю как попало на стол, – и моток провода, который Вольф принес еще вчера, и, уже выходя из комнаты, услышал телефонный звонок. Хозяйка опять сказала: «Хорошо, я ему передам!»– и, посмотрев на меня, молча протянула мне трубку; я покачал головой, но она с таким серьезным лицом кивнула мне, что я все же подошел и взял трубку. Плачущий женский голос произнес какую-то фразу, но я разобрал только несколько слов:

– Курбельштрассе, приходите… пожалуйста, приходите…

– Хорошо, приду, – сказал я, и плачущая женщина опять что-то произнесла, но я уловил только отдельные слова:

– Мы поспорили… мой муж… приходите, пожалуйста, сейчас же…

Я еще раз сказал:

– Ладно, приду, – и повесил трубку.

– Не забудьте купить цветы, – напомнила хозяйка,– и подумайте о еде. Она приедет как раз к обеду.

О цветах я забыл; мне пришлось ехать с самой окраины обратно в город, хотя поблизости надо было произвести еще один ремонт и, таким образом, можно было дважды поставить в счет расстояние до места и время, потраченное на езду. Я ехал быстро, потому что было уже половина двенадцатого, а поезд приходил в 11.47. Этот поезд я знал; по понедельникам я часто возвращался с ним в город, навестив отца. По дороге на вокзал я попытался представить себе девушку.

Семь лет назад, в тот последний проведенный дома год, я несколько раз видел ее; этот год я был у Муллеров ровно двенадцать раз: каждый месяц я относил Муллеру тетради по иностранным языкам, которые, в очередь с другими учителями, просматривал отец. На последней странице, в самом низу, стояли аккуратные росчерки трех учителей иностранных языков: «Му» – что значило Муллер, «Цбк» – Цубанек и «Фен» – так подписывался мой отец, фамилию которого – Фендрих – я ношу.

Наиболее ясно вспоминались мне темные пятна на доме Муллера: на зеленой краске вплоть до окон первого этажа виднелись черные, похожие на облака, подтеки сырости, которая подымалась от земли; фантастические узоры казались мне похожими на карты из какого-то таинственного атласа; к лету пятна подсыхали по краям и их окружали белые, как плесень, разводы, но даже в летний зной в этих облаках можно было различить темно-серое ядро. Зимой и осенью сырость – черная и кислая – переползала через белые, словно плесень, края и расплывалась, как чернильная клякса на промокашке. Я хорошо помнил также самого Муллера, неряшливого, в домашних шлепанцах, помнил его длинную трубку, кожаные корешки его книг и фотографию в передней, где Муллер был снят молодым человеком в пестрой студенческой шапочке, а под этой фотографией было витиеватым почерком написано, кажется, «Тевтония» или же название какой-то другой корпорации на «…ония». Иногда я видел сына Муллера; он был на два года моложе меня и когда-то учился со мной в одном классе, но уже давно меня обогнал. Ширококостный, коротко подстриженный, он походил на молодого буйвола; со мной он старался пробыть не более минуты; этому доброму малому были, очевидно, неприятны наши встречи, потому что в разговоре со мной ему с трудом удавалось избежать всего того, что, по его мнению, могло меня задеть: сострадания, высокомерия или неприятной, неестественной фамильярности. Поэтому он ограничивался тем, что, встретив меня, хриповатым, но бодрым голосом говорил «добрый день» и показывал мне дорогу в комнату отца. Всего лишь дважды я видел маленькую девочку лет двенадцати-тринадцати; в первый раз она играла в саду с пустыми цветочными горшками; она построила башню из сухих светло-красных горшков у зеленой, как мох, стены и испуганно вздрогнула, когда женский голос крикнул: «Хедвиг!»; казалось, ее страх передался башне из цветочных горшков – горшок, стоявший на самом верху, скатился вниз и разбился на мокром темном цементе двора,

В другой раз я встретил девочку в коридоре, который вел в комнату Муллера: она устроила в бельевой корзине постель для куклы; светлые волосы рассыпались по ее худой детской шейке, которая в сумраке коридора показалась мне зеленоватой. И я слышал, как, склонившись над невидимой куклой, она мурлыкала себе под нос какую-то не известную мне песенку, в которой через определенные промежутки времени повторялось одно-единственное слово: «Зувейя… зу… зу… зузувейя», – и когда я проходил мимо нее в комнату Муллера, она взглянула на меня, и я различил ее лицо: оно было бледное и худое, и на него свисали прямые пряди светлых волос Должно быть, это и была она, Хедвиг, для которой я снял комнату.

Комнату, какую я должен был разыскать для дочери Муллера, ищут в нашем городе не менее двадцати тысяч человек; однако таких комнат бывает раз-два и обчелся, и сдает их тот безвестный ангел, что изредка блуждает среди людей; у меня как раз такая комната, я нашел ее в то время, когда просил отца забрать меня из общежития. Моя комната большая, мебели в ней немного, и все вещи хотя и старинные, но удобные; четыре года, что я уже прожил в этом доме, кажутся мне вечностью: при мне родились дети хозяйки, и я стал крестным самого младшего из них – потому что именно я привел ночью акушерку. В течение многих недель, когда мне приходилось рано вставать, я грел для Роберта молоко и кормил его из бутылочки, потому что хозяйка, измотанная ночной работой, просыпалась поздно, а будить ее у меня не хватало духу. Ее муж принадлежит к числу людей, которые в глазах света слывут артистическими натурами, его, как и многих других, считают жертвой обстоятельств; часами он жалуется на свою загубленную молодость, которую у него будто бы украла война.

– Нас обманули, – говорит он, – нас обманули, лишив самых лучших лет в жизни человека – от двадцати до двадцати восьми!

И эта загубленная молодость служит ему оправданием для глупостей, совершаемых им, а жена не только прощает ему все, но и потворствует; он рисует, набрасывает эскизы домов, сочиняет музыку…

Ничего он не делает по-настоящему —так мне, по крайней мере кажется, – хотя время от времени его работы приносят деньги. По всей квартире развешаны его наброски: «Писательский домик в горах Таунуса», «Дом скульптора», – и на всех набросках тьма деревьев, какие изображают архитекторы; а я ненавижу деревья, изображаемые архитекторами, потому что вот уже пятый год вижу их ежедневно. Я глотаю его советы, как люди глотают лекарства, прописанные знакомым врачом.

– В этом городе, – говорит он, например, – я в вашем возрасте жил один, как и вы, и мне пришлось преодолевать опасности, каких я не пожелал бы вам. – Я знаю, что, говоря об опасностях, он намекает на кварталы, населенные проститутками.

Муж моей хозяйки весьма любезен, но, по-моему, глуп; он обладает только одной способностью – сохранять любовь своей жены, которой он делает прелестных детей. Моя хозяйка – высокая блондинка, и долгое время я был так страстно влюблен в нее, что тайком целовал ее фартук и перчатки, и от ревности к этому дурню, ее мужу, не мог спать по ночам. Но она его любит, и, по-видимому, мужчине вовсе не обязательно быть энергичным и преуспевающим, чтобы его любила такая женщина, как она, женщина, которой я не перестаю восхищаться. Часто он перехватывает у меня несколько марок, чтобы пойти в одно из тех кафе, куда ходит богема, и, нацепив дикий галстук и взлохматив волосы, он разыгрывает из себя невесть что, выпивая при этом целую бутылку водки; я даю ему деньги, потому что не хочу огорчать его жену, унижая его. И он знает, почему я даю ему деньги, ибо он наделен той хитростью, без которой бездельники умерли бы с голоду. Он принадлежит к категории бездельников, умеющих делать вид, будто они великие импровизаторы, но я не верю в то, что он действительно умеет импровизировать.