– Отец, это господин учитель!

И мой отец молча ждал, а я, стоя позади него, мысленно отмечал запахи ужина Фундалей: пахло тушеным мясом или жареным салом; когда была открыта дверь в погреб, до меня доносился запах хлеба. Потом появлялся Фундаль, он проходил в лавку и выносил оттуда незавернутую буханку хлеба, протягивал ее отцу, и отец не говоря ни слова брал хлеб. В первый раз мы не захватили с собой ни портфеля, ни бумаги, и отец понес хлеб под мышкой, а я молча шагал рядом с ним, наблюдая за выражением его лица: оно было таким же, как всегда – радостным и гордым, и никто бы не сказал, как тяжело отцу все это. Я попытался взять у отца хлеб и понести его сам, но он ласково покачал головой. И потом, когда воскресными вечерами мы снова ходили на вокзал отправлять матери письма, я всегда следил за тем, чтобы у нас был с собой портфель. Наступили месяцы, когда я уже со вторника начинал мечтать об этом добавочном хлебном пайке, пока однажды в воскресенье сам Фундаль не открыл нам дверь, и по его лицу я сразу понял, что на этот раз мы не получим хлеба: большие темные глаза булочника жестко смотрели на нас, тяжелый подбородок напоминал каменные подбородки статуй; еле шевеля губами, он произнес:

– Я отпускаю хлеб только по карточкам, но и по карточкам я не отпускаю его в воскресенье вечером.

Он захлопнул дверь у нас перед носом, ту самую дверь, что ведет сейчас в его кафе, где собираются члены местного джаз-клуба. Я сам видел на этой двери кроваво-красный плакат: сияющие негры прижимают губы к золотым мундштукам труб.

А тогда понадобилось несколько секунд, прежде чем мы смогли взять себя в руки и пойти домой; я нес пустой портфель, и его кожа совсем опала, как у хозяйственной сумки. Лицо отца было таким же, как всегда: гордым и радостным. Он сказал:

– Вчера мне пришлось поставить его сыну единицу.

Я слышал, как хозяйка мелет на кухне кофе, слышал, как она тихо и ласково увещевает свою маленькую дочурку, и мне все еще хотелось лечь обратно в постель и закутаться с головой одеялом; я вспоминал, как хорошо было раньше: в общежитии для учеников мне прекрасно удавалось состроить такую несчастную мину, что наш начальник капеллан Дерихе приказывал подать мне в кровать чай и грелку, и, пока другие ученики спускались к завтраку, я засыпал и просыпался только около одиннадцати, когда приходила уборщица убирать спальню. Ее фамилия была Витцель, и я боялся сурового взгляда ее голубых глаз, боялся ее рук – честных и сильных; заправляя простыни и складывая одеяла, она обходила мою постель, словно постель прокаженного, и произносила угрозу, которая до сих пор звучит устрашающе у меня в ушах: «Из тебя толку не выйдет! Ничего из тебя не выйдет!»

Ее сочувствие после смерти матери, когда все стали обращаться со мной ласково, – ее сочувствие было для меня еще тягостней. Но стоило мне, после того как умерла мать, опять переменить профессию и место учения – мне пришлось тогда целыми днями торчать в общежитии, пока капеллан не подыскал для меня новую работу, и я либо чистил картошку, либо слонялся со щеткой в руках по коридорам, – ее сочувствия как не бывало, и лишь только фрау Витцель замечала меня, как снова произносила свою сакраментальную фразу: «Из тебя толку не выйдет. Ничего из тебя не выйдет!» Я боялся ее, как боятся птицу, которая с карканьем преследует тебя, и удирал на кухню под крылышко к фрау Фехтер, где чувствовал себя в безопасности; я помогал ей солить капусту и в награду за это получал добавочные порции пудинга; убаюкиваемый сладкими песнями, которые распевали служанки, я рубил капусту большой сечкой. Некоторые строчки песен, которые фрау Фехтер считала неприличными, например такие, как «И он любил ее всю ночку темную», служанки должны были пропускать, мурлыкая себе что-то под нос. Однако гора капусты на кухне убывала быстрее, чем я предполагал, и целых два страшных дня мне пришлось еще провести со щеткой в руках под началом фрау Витцель. А потом капеллан нашел мне место у Виквебера, и, после того как я уже побывал учеником в банке, помощником продавца и подмастерьем у столяра, я начал учиться у Виквебера на электромонтера.

Недавно, то есть через семь лет после отъезда из общежития, я встретил фрау Витцель на трамвайной остановке; затормозив, я вышел из машины и предложил подвезти ее в город, она согласилась, но, когда я высаживал Витцель у ее дома, она сказала мне весьма дружески:

– Большое спасибо… Но если у человека есть своя машина, это вовсе не значит, что из него вышел толк!..

Я так и не укрылся с головой одеялом и не стал решать вопроса, права ли фрау Витцель, ибо мне было безразлично, вышел из меня толк или нет.

Когда хозяйка принесла мне завтрак, я все еще сидел на краешке кровати. Я дал ей письмо отца и, пока она читала его, налил себе кофе и сделал бутерброды.

– Конечно, – сказала она, – вы должны пойти, – и она положила письмо на поднос рядом с сахарницей. – Вы должны быть к ней внимательны и пригласить ее поесть. Имейте в виду, эти молоденькие девушки в большинстве случаев гораздо сильней хотят есть, чем они показывают…

Она вышла, так как в передней зазвонил телефон, и я услышал, как она говорила: «Хорошо, хорошо, я передам ему. Ладно». – И, вернувшись в комнату, она произнесла:

– Звонила какая-то женщина с Курбельштрассе, она плакала в телефон, у нее не ладится со стиральной машиной. Просит вас немедленно приехать.

– Не могу, – ответил я, – мне еще нужно разделаться со вчерашними вызовами.

Пожав плечами, хозяйка вышла; я позавтракал и умылся, думая о дочери Муллера, которую совсем не знал. Она должна была приехать в город еще в феврале, и я смеялся тогда над письмом ее отца – над его почерком, знакомым мне еще по отметкам на моих неудачных работах по английскому языку, и над его манерой выражаться.

«Моя дочь Хедвиг, – писал Муллер, – переедет в феврале в город, чтобы поступить в Педагогическую академию. Буду весьма признателен, если Вы поможете подыскать ей комнату. Вероятно, Вы лишь смутно помните меня: я директор школы имени Гофмана фон Фаллерслебена, где Вы в течение нескольких лет проходили курс наук», – таким весьма благородным способом Муллер изобразил нижеследующий факт моей биографии: так и не окончив гимназию, я в возрасте шестнадцати лет выбыл из восьмого класса, предварительно просидев в нем два года.

«Но, быть может, – писал Муллер далее, – Вы еще помните обо мне, и, надеюсь, моя просьба, не слишком обременит Вас. Помещение для дочери должно быть не чересчур роскошным, но и не безобразным; хорошо, если комната будет поблизости от Педагогической академии и вместе с тем – если это можно устроить – не в той части города, которая напоминает окраину; кроме того, позволю себе подчеркнуть, что комната должна быть, во всяком случае, недорогой».

Образ Муллера, возникший у меня при чтении этого письма, был совсем не похож на того Муллера, которого я помнил. В воспоминаниях Муллер рисовался мне человеком уступчивым и забывчивым, даже несколько опустившимся, а этот Муллер был педант и скряга, что никак не вязалось с моим представлением о нем.

Уже одного слова «недорогой» было достаточно, чтобы я возненавидел его, – хотя раньше не питал к нему ненависти,– ибо я ненавижу слово «недорогой». Отец тоже может порассказать кое-что о тех временах, когда фунт масла стоил всего марку, меблированная комната с завтраком – десять марок, и когда с тридцатью пфеннигами в кармане можно было пойти с девушкой потанцевать. Рассказывая об этих временах, люди всегда произносят слово «недорогой» с оттенком обвинения, словно человек, с которым они разговаривают, виноват в том, что масло подорожало в четыре раза. Уже шестнадцатилетним мальчишкой, очутившись в городе один-одинешенек, я узнал цену на все товары, ибо не мог заплатить ни за один из них; голод научил меня разбираться в ценах, мысль о свежем хлебе сводила меня с ума, и по вечерам я часами бродил по улицам, думая только об одном – о хлебе. Мои глаза горели, а колени подгибались, и я чувствовал, как во мне появляется что-то волчье. Хлеб. Я стал хлебоманом, как люди становятся наркоманами. Я был страшен самому себе, и из памяти у меня не выходил человек, который как-то читал у нас в общежитии лекцию с диапозитивами об экспедиции на Северный полюс; он рассказывал нам, что люди на полюсе разрывали на части только что пойманную живую рыбу и проглатывали ее сырой. Даже сейчас, когда я, получив жалованье, иду по городу с бумажками и мелочью в кармане, на меня часто нападает волчий страх тех дней: завидев свежий хлеб в витрине, я покупаю в булочной несколько хлебцев, которые кажутся мне особенно аппетитными, в следующей – еще один, а затем целую гору маленьких поджаристых, хрустящих булочек, которые отношу потом хозяйке на кухню, потому что самому мне не справиться и с четвертой частью всего купленного хлеба, а мысль о том, что он может пропасть, приводит меня в ужас.