Анисья сидела около него – утомленная, молчаливая. Госпиталь помещался теперь в станице, в двухэтажном кирпичном доме. В нем оставались только легко раненные да те, которых тяжело было везти, остальных несколько дней тому назад эвакуировали в Царицын. Шарыгин умирал. Так ему не хотелось умирать, так было жалко жизни, что Анисья замучилась с ним. Она уже не утешала его, – только сидела около койки и слушала.

Анисья встала, чтобы зачерпнуть кружкой воды из ведра и дать ему попить. Лицо его горело. Большие, синие, как у ребенка, глаза не отрываясь следили за Анисьей. Она была одета по-женскому – в белый халат; золотые волосы, которые он часто видел во сне, завиты в косу и обкручены вокруг головы.

Он боялся, что она уйдет, тогда – только закинуть голову за подушку, стиснуть зубы и слушать неровные удары крови, отдающиеся в висках. Он говорил не переставая. Мысли его вспыхивали, как в догорающей плошке огонь фитиля, – то лизнет по краям и поднимется и ярко осветит, то поникнет и зачадит.

– Некрасивая вы тогда были, Анисья Константиновна, старше вдвое казались… Подопрет рукой щеку и глядит, ничего не видит, – в глазах темно от горя… Однако я нежалостливый, это я в себе вытравил… Жалостливые люди – самые черствые. Надо один только раз в жизни пожалеть… И стоп! – выключил рубильник… Сердце давай на наковальню, да еще раз его – в горящие угли, да опять под молот… Такие должны быть комсомольцы… Я тогда на пароходе собрал секретное совещание и товарищам разъяснил, что недостойно борцам за революцию вас трогать… Латугин тогда завернул насчет судомойки… Ах, Латугин, Латугин!.. Совсем не нужно это вам, Анисья Константиновна… Подобрала вас революция. Налились вы красотой, – не для него же… Это же тупик… Вопрос этот надо ставить, надо бороться за этот вопрос…

Огонек его лизнул края жизни, измерил близкую темноту и поник. Шарыгин провел по губам сухим языком. Анисья поднесла ему кружку. Он снова заговорил:

– Я знаю, за что умираю, у меня это не вызывает сомнений… Хочется мне, чтобы вы обо мне помнили… Я из Петрограда, с Васильевского острова. Папаня мой столяр, я в ремесленном учился, у папани работал… Он строгает – я строгаю, он строгает – я строгаю… Оба молчим и молчим… Ушел я работать на Балтийский судостроительный… Там открылось мне самое главное – для чего я существую… Началась горячка мыслей, нетерпение. Высокое поманило, внизу уж ни часу нет сил оставаться… Ну, а там – война, призвали во флот, – от злобы зубы во рту крошились… Как вы не можете понять, Анисья Константиновна, что увидел я живого человека, которого мы сами выдумали, завоевали, сами сделали… Да как же – отпустить вас опять бродить с опущенной головой?.. Зачем тогда революция? Неправильно это… Вы должны быть актрисой… Я каждый вечер у того сарая крутился, видел, слышал… «О, ради бога! Ради всех милосердий… Покинута, покинута…» Будете фронты потрясать… Кончится гражданская война – станете мировой актрисой… По этой дороге вам идти… Слабость вам ни к чему… Он вам будет петь, а вы не слушайте, Анисья Константиновна, хочется мне вам доказать: на личную жизнь вы прав не имеете. Милая… Зачем отвернулась?.. Отдохну, соберусь, еще хочу сказать… Что-то я упустил, одно важное доказательство…

Голова его заметалась на подушке, потом он затих и молчал так долго, что Анисья близко наклонилась: зрачков у него не было видно сквозь полуоткрытые веки. Не его разговоры, а в тоске закаченные глаза сотрясли Анисьино сердце. Ей стало понятно все, что он старался ей высказать горячечными и смутными словами. Наверно, те двое маленьких так же тогда звали ее, напугавшись огня, зашумевшего кругом их скирдочки, где они присели близенько друг к другу. Анисья с тех пор ни разу не вспоминала детских лиц, боялась этого, – сейчас они, точно живые, выплыли перед ней: Петрушка – четырехгодовалый и младшая – Анюта, кудрявые, толстощекие, смешливые, с маленькими носиками… И теперь этот, третий, звал ее. С ним она простится, его она проводит.

Анисья тихонько приглаживала его слежавшиеся волосы. Ресницы его дрожали, и она видела, что синеватые пятна разливаются по вискам его…

14

Главнокомандующий Деникин каждую пятницу вечером играл в винт у Екатерины Алексеевны Квашниной, своей дальней родственницы по материнской линии. Этот винт начался еще в девяностых годах, когда Антон Иванович учился в академии и снимал комнату у Екатерины Алексеевны на 5-й линии Васильевского острова в опрятной – по-петербургскому – квартире ее в полунизку. С того времени из четырех постоянных партнеров в живых остались только они двое, заброшенные жестокими временами в Екатеринодар, где Антон Иванович, волей бога, встал во главе вооруженных белых сил, а Екатерина Алексеевна, бежавшая из Петербурга в начале восемнадцатого года, скромно проживала здесь со своей дочерью – тоже Екатериной Алексеевной – младшей.

Главнокомандующий не раз предлагал ей под тем или иным предлогом вспомоществование, но она отвечала: «Лучше, чтобы это не стояло между нами, Антон Иванович, – деньги портят дружбу». Она брала на дом корректуры изданий Осведомительного агентства, и, кроме того, у нее с дочерью оставались кое-какие ценные мелочи про черный день.

Вечер пятницы был священным, никто, даже начальник штаба, генерал Романовский, не смел отрывать главнокомандующего от традиционного винта. Ровно в двадцать часов у деревянного неказистого домика с воротами – в отдаленной степной части города – останавливалась одноконная коляска с поднятым кожаным верхом. Главнокомандующий приказывал кучеру – бородачу, с Георгиями во всю грудь, – приехать за ним в полночь, тихим шагом входил в калитку и поднимался на крылечко, где уже сама собой открывалась перед ним дверь.

Шпики, каждую пятницу посылаемые сюда начальником контрразведки, старались не попадаться на глаза главнокомандующему. Один, сидя на крыше, прятался за печной трубой, другой – за старым пирамидальным тополем на другой стороне улицы, и еще двое – на дворе за помойкой. Деникин как военный человек терпеть не мог шпиков. Однажды, с картами в руках, он рассказал по поводу этой печальной необходимости историю про покойного государя. Николай II любил уединенные прогулки в царскосельском парке. Шпиков сажали с утра за куртинами и кустами вдоль тропинок, где мог пройти царь. В зимнее время их заносило снегом и совсем не было видно. Прогуливаясь однажды, он услыхал, как за спиной его раздался осипший голос из-за куста: «Седьмой номер прошел». Николай был крайне раздосадован – почему именно он проходит у шпиков под кличкой «седьмой», и сместил начальника охраны, после чего его именовали уже «номером первым».

Войдя в крошечную прихожую, где горела свеча, Деникин стаскивал кожаные калоши с медными задками, снимал, – всегда сам, без чьей-либо помощи, – просторную солдатского сукна шинель на малиновой подкладке, приглаживал поредевшие и зачесанные назад волосы свинцового оттенка и подходил к ручке Екатерины Алексеевны. Он брал в свои руки и ласково трепал красивую, слабую ручку Екатерины Алексеевны младшей и здоровался кратко и мягко – «Здравствуйте, господа» – с остальными двумя партнерами: своим адъютантом, князем Лобановым-Ростовским, и с Василием Васильевичем Струпе, бывшим начальником отделения какого-то из министерств, старым петербуржцем, приятнейшим человеком.

В гостиной уже был раскрыт стол, с двумя свечами и веером раскинутыми картами на зеленом сукне. Даже мелки и круглые щеточки были традиционные, как в те светлые годы, на Васильевском.

Екатерина Алексеевна, в черном поношенном платье, всегда веселая, очень маленького роста, с преувеличенно полной нижней частью тела, катилась на коротеньких ножках к столу. Круглое лицо ее смеялось, большой рот уютно пришепетывал. Из-за ее непоседливости под ней непрестанно скрипел старый гнутый стул, под который она ставила скамеечку для ног. Прежде чем вытянуть карту, чтобы разместиться за столом, она загадывала, и каждый раз так случалось, что ее партнером оказывался главнокомандующий. Она весело хлопала в пухлые ладошки перед своим носом: