Третьи сутки, без глотка воды, без куска хлеба, качалинцы пробивались к железной дороге. Приказ об отступлении был дан двадцать первого мая. Десятая армия отхлынула от Маныча на север, на Царицын, с огромными усилиями и жертвами разрывая окружение. Дул сухой ветер, пристилая к земле полынь, – серой была степь, мутна даль, где волчьими стаями собирались кавалеристы Улагая.

Обозные лошади падали. Раненых и больных товарищей перетаскивали в телеги, на которых и без того некуда было приткнуться. За телегами, спотыкаясь, шли легко раненные и сестры. От жажды распухали и лопались губы. Воспаленными глазами, щурясь против восточного ветра, искали на горизонте очертания железнодорожной водокачки. Из широких степных оврагов не тянуло даже сыростью, а еще недавно здесь переправлялись по пояс в студеной воде, – хотя бы каплей той влаги смочить черные рты!

В одном из таких оврагов наткнулись на засаду: когда телеги спустились туда по травяному косогору, – близко раздались выстрелы, и, подняв коней черт их знает из-за какого укрытия, на смешавшийся обоз налетели казаки в расчете на легкую поживу. С полсотни снохачей-мародеров мчались по косогорам, выставив бороды. Но они так же легко и отскочили, когда из-за каждой телеги начали стрелять по ним, – винтовки были у каждого раненого; даже Даша стреляла, зажмуриваясь изо всей силы.

Казаки повернули коней, только один покатился вместе с лошадью. К нему побежали, надеясь взять на нем флягу с водой. Человек оказался в серебряных погонах. Его вытащили из-под убитой лошади. «Сдаюсь, сдаюсь… – повторял он испуганно, – дам сведения, ведите к командиру…»

С него сорвали флягу с водой да еще две фляги нашли в тороках.

– Давай его сюда живого! – кричал комроты Мошкин, сидевший с перебитой рукой и забинтованной головой в телеге.

Пленный офицер вытянулся перед ним. Такой паскудной физиономии мало приходилось встречать: дряблая, с расшлепанным ртом, с мертвыми глазами. И пахло от него тяжело, едко.

– Вы кто – регулярные или партизаны?

– Иррегулярной вспомогательной части, так точно.

– Восстания в тылу у нас поднимаете?

– Согласно приказу генерала Улагая, производим мобилизацию сверхсрочных…

Обоз опять тронулся, и офицер пошел рядом с телегой. Отвечал он с живейшей готовностью, предупредительно, четко. Знал – как покупать себе жизнь, видимо, был матерый контрразведчик. Кое-кто из красноармейцев, чтобы слушать его, зашагал около телеги. Люди начали переглядываться, когда он, отвечая на вопрос, рассказал об отступлении с Донца Девятой красной армии и о том, как в разрыв между Девятой и Восьмой врезался конный корпус генерала Секретева и пошел гулять рейдом по красным тылам.

– Врешь, врешь, этого не было, – неуверенно сказал комроты Мошкин, не глядя на него.

– Никак нет, это есть, – разрешите: при мне сводка верховного командования…

Анисья Назарова слезла с телеги и тоже пошла с кучкой красноармейцев около пленного, Мошкин читал треплющиеся на ветру листочки сводки. Все ждали, что он скажет. Анисья слабой рукой все отстраняла товарищей, чтобы подойти ближе к пленному, – ей говорили: «Ну, чего ты, чего не видала…» Ноги ее были налиты тяжестью, голова болела, глаза будто запорошило сухим песком. Не пробившись, она обогнала товарищей, споткнувшись, схватилась за вожжи и остановила телегу. Никто сразу не понял, что она хочет делать. Вытянув шею, большими – во все потемневшее, истаявшее лицо – бледными глазами глядела на пленного.

– Я знаю этого человека! – сказала Анисья. – Товарищи, этот человек живыми сжег моих детей… Меня бил в смерть… В нашем селе двадцать девять человек запорол до смерти…

Офицер только усмехнулся, пожал плечом. Красноармейцы, сразу придвинувшись, глядели то на него, то на Анисью. Мошкин сказал:

– Хорошо, хорошо, мы разберемся, – поди ляг на телегу, голубка, поди приляг…

Анисья повторяла, будто в забытьи:

– Товарищи, товарищи, его нельзя оставить живого, лучше вырвите мне сердце… Обыщите его… Зовут его Немешаев, он меня помнит… Смотрите, узнал меня! – радостно крикнула она, указывая на него пальцем.

Десятки рук потянулись, разорвали на офицере пропотевший казачий бешмет, разорвали рубаху, вывернули карманы, – и – правильно – нашли воинский билет на имя ротмистра Николая Николаевича Немешаева…

– Ничего не знаю, не понимаю, – угрюмо повторял он, – женщина врет, бредит, у нее сыпняк…

Красноармейцы знали историю Анисьи и молча расступились, когда она, взяв у кого-то винтовку, подошла к Немешаеву, коснулась рукой его плеча, сказала:

– Пойдем.

Он дико оглянулся на серьезные лица красноармейцев, задохнувшись, хотел сказать что-то Мошкину, который отвернулся от него, продолжая читать листочки сводки; вцепился в обочье телеги, будто в этом было спасение. Но его отодрали, пхнули в спину:

– Иди, иди…

Тогда он изумленно пошел в степь, втягивая голову в плечи, ступая, как слепой. Анисья, идя – в десяти шагах – следом, подняла тяжелую винтовку, вжалась плечом в ложе.

– Обернись ко мне.

Немешаев живо обернулся, готовый к прыжку. Анисья выстрелила ему в лицо и, больше не глядя, не оборачиваясь, вернулась к товарищам, глядевшим неподвижно и сурово, как совершается справедливая казнь.

– Чья винтовочка, возьмите, – сказала Анисья и пошла к задней телеге, влезла в нее, легла и потянула на себя попону.

17

Катя поправляла диктант в школьных тетрадках. Эти тетради, нарезанные и сшитые из разных сортов обоев (писали на них только с обратной стороны), были крупным достижением в ее бедной жизни. За ними она самостоятельно ездила в Киев. До народного комиссара дойти было легко. Наркомпрос, узнав, кто она и зачем приехала, взял ее за локти и посадил в кресло; из закопченного чайника, стоявшего на великолепном столе, налил морковного чая и предложил ей с половиной леденца; расхаживая в накинутом на плечи меховом пальто и в валенках по ковру, он развивал головокружительную программу народного просвещения.

– За десять – пятнадцать лет мы будем просвещенной страной. Сокровища мировой культуры мы сделаем достоянием народных масс, – говорил он с фанатической улыбкой, теребя бородку. – Предстоит гигантская работа по ликвидации неграмотности. Этот позор должен быть смыт, – это дело чести каждого интеллигентного человека… Все молодое поколение должно быть охвачено воспитанием – от яслей и детских садов до университета… Никто и ничто не помешает нам, большевикам, осуществить на деле то, о чем могли только мечтать лучшие представители нашей интеллигенции…

Наркомпрос обещал Кате десять тысяч тетрадей, учебники, литературу, карандаши и грифельные доски. Она уходила от него по мраморной лестнице, как во сне. Но затем начались затруднения и неувязки. Чем ближе Катя придвигалась к тетрадкам и учебникам, тем дальше – в нереальность – отодвигались они, и тем двусмысленнее, ироничнее или угрюмее становились люди, от которых зависело выдать ей по ордеру тетради и учебники. В гостинице, в нетопленом номере, где на кровати не было даже тюфяка и под потолком предсмертным накалом едва дышала электрическая лампочка, Катя предавалась отчаянию, сидя в шубе на егозливом диванчике.

Однажды к ней в номер – без стука – вошел рослый человек в косматой шапке, в перепоясанной куртке и – прямо к делу – спросил басовито:

– Вы все еще здесь? Я ваше дело знаю. Покажите, какие у вас там справочки…

Стоя под красноватой лампочкой, он просматривал документы. Катя доверчиво глядела на его насмешливое, сильное, красивое лицо.

– Сволочи, – сказал он, – саботажники, подлецы… Завтра пораньше приходите ко мне в городской комитет, устроим, чего-нибудь придумаем… Ну, будьте здоровы.

Через этого человека Катя получила со складов обои, карандаши и целиком – реквизированную у одного эстета-сахарозаводчика – библиотеку, наполовину на французском языке. Самым утомительным, пожалуй, был обратный путь с этими сокровищами в товарном вагоне, куда на каждой остановке врывались бородатые, страшноглазые мужики с мешками и взбудораженные бабы, раздутые, как коровы, от всякого съестного добра, припрятанного у них под кацавейками и под юбками.