– Где полк, Сергей Сергеевич? Каким образом ты от него отбился?
– От нашего полка остались рожки да ножки. Нет больше такого полка в Одиннадцатой армии.
Телегин молча, с ужасом, взглянул на него. Сапожков начал рассказывать, прикрываясь рукой от пыли:
– Кончились мы на хуторе Беспокойном. Известна тебе трагедия Одиннадцатой армии? Главком Сорокин натворил таких дел, – мало ему трех казней, сукиному коту. Скрыл от армии приказ Царицынского военсовета – пробиться на соединение с Десятой армией. Одна дивизия Жлобы выполнила приказ и повернула на Царицын, и то потому только, что Дмитрия Жлобу он хотел расстрелять и объявил вне закона. Представляешь: от Минеральных Вод мы отрезаны, от Ставрополя, где гибнет Таманская армия, – отрезаны. Огнеприпасы Сорокин в панике бросил еще в Тихорецкой… Справа на нас нажимает конница Шкуро, слева – конница Врангеля. И мы уходим на восток, в безводную степь… От полка моего осталась одна рота. Спим на ходу, лишь бы оторваться от противника, пробираемся балочками, жрать нечего, воды нет, ледяной ветер, – будь она проклята, эта степь! Были случаи – человек и конь окоченеют, и засыпает их песком, как скифским курганом… Добрались до хутора Беспокойного, – ни души, ни куренка, даже собак увели казачишки. А хаты, понимаешь, не заперты, – нараспашку… Ребята и давай пить молоко. Понимаешь? Начали кататься по земле, да уж поздно, – в живых осталось десятка три душ… И тут нас на утренней зоречке, как полагается, окружили с пулеметами и кончили…
Слушая его, Иван Ильич шел все шибче, покуда не споткнулся.
– Ну, а ты как же?
– Черт его знает. Подвезло… Ранили меня в самом начале, – в руку, нерв, что ли, какой-то задело, – потерял сознание… Многое я с того часа начал пересматривать… Покуда валялся кверху воронкой, – бойцы, оказывается, перевязали мне руку, отнесли к омету, закидали соломой… В такой обстановке, видишь ты, позаботились… Утверждаю: нашего народа мы не знаем и никогда не знали… Иван Бунин пишет, что это – дикий зверь, а Мережковский, что это – хам, да еще грядущий… Помнишь, мы в вагоне ночью разговаривали? Я был пьян, но я ничего не забываю. В чем была ошибка: философия-то, логика-то корректируются, как стрельба, видимой целью, глубоким познанием жизненных столкновений… Революция – это тебе не Эммануил Кант!
– Сергей Сергеевич, ну а дальше что было?..
– Дальше-то… Ночью вылез я из соломы. На хуторе орут песни, – значит, победители уже пьяны. Наткнулся на изувеченный труп, на другой, – все ясно… Поймал лошаденку, ушел в степь, где провел несколько мучительных дней… Подобрал меня конный отряд Буденного, – есть у них в Сальских степях такой всадник… Доставили меня на станцию Куберле и, значит, – сюда. Здесь околачиваюсь в госпитале… Послужной список, документы – все осталось на гумне, в бекеше… Помнишь мою бекешу? Такой теперь не построишь…
– Слушай, и Гымза там же погиб?
– Гымзу мы давно потеряли, вместе с обозом, у него сыпняк бил жестокий…
– Жалко Гымзу.
– Всех жалко, Иван… А впрочем, вру, не жалостью это называется… Привык я к полку, неудобно как-то одному оставаться в живых… Места себе не нахожу, Иван… Ходил в штаб – просить роту хотя бы… Вполне их понимаю, человек я им неизвестный, один воинский билет на руках… Ты уж меня в штабе аттестуй, пожалуйста…
– Ну, о чем говорить, Сергей Сергеевич…
– Хотя самое лучшее – бери меня в отряд, честное слово. Хоть помощником, хоть связистом… Вот сталкивает нас судьба… Помнишь, как у тебя на квартире стихи писали, пугали буржуев? Ничто не проходит даром, все отзывается: пошалил и забыл, – смотришь – а ты уже стоишь перед грандиознейшей картиной, так что волосы встают торчком. Слушай, а помнишь, как я нашел тебя в сарае у немцев? Вот был налет, вот была рубка! Я еще тогда шашку сломал… Это очень хорошо, что мы опять вместе… В тебе, Иван, есть какое-то непроворотимое здоровье… Привязался я, что ли, к тебе… Слушай, а где твоя жена?
Разговаривать им дальше не пришлось. Их перегнали ломовые телеги, рысью прогромыхавшие вниз к пристани.
За городскими крышами сквозь вихри пыли проступал закат, огромный и мрачный, насыщая кровавой силой ползущие тучи. Над Волгой закрутился редкий снег. Нагруженные телеги, охраняемые вооруженными рабочими, давно уехали. Набережная опустела. Пароход отошел от конторки и, не зажигая огней, пришвартовывался где-то ниже по течению.
Моряки в перепоясанных бушлатах, с гранатами, с вещевыми мешками, с винтовками сидели на конторке за ветром, – не курили, помалкивали. Из рассказов рабочих им уже было известно, что делалось в этом пустынном городе, озаренном мутно-кровавым закатом. Дела тут были невеселые.
Иван Ильич ждал конных упряжек для выгруженных орудий, с тревогой посматривал на часы, несколько раз звонил в штаб. Выяснилось: упряжки уже высланы, отряду приказано идти вместе с орудиями прямо на вокзал. Преодолевая наваливающийся на дверь ветер, он вышел на палубу конторки. Перед ним стояла Анисья Назарова.
– Вы зачем здесь?
Она молчала, поджав губы; под его взглядом опустила голову. Ветхая, заплатанная шаль, видимо единственная защита от стужи, была повязана у нее на плечах, за спиной – дерюжный мешок.
– Нет, нет, нет, – сказал Иван Ильич, – ступайте на пароход, Анисья, вы мне в отряде не нужны…
Покуда по сходням скатывали пушки на песок да возились с упряжками, – тучи угасли, и река слилась с потемневшими берегами. Отряд тронулся в город, понукая лошаденок, впряженных в орудия. К Ивану Ильичу подошел Шарыгин и – вполголоса:
– Что нам с Анисьей-то делать? Товарищи просят оставить при отряде…
Сейчас же, отделившись от колеса орудия, к Ивану Ильичу с другой стороны подошел Латугин.
– Товарищ командир, она вроде нам как мамаша. В таких делах, – фронт, знаешь, – добежать, принести чего-нибудь, рубашечку простирнуть… Да она воинственная, только так, с виду тиха. Пристала и пристала, как собачонка, что ты сделаешь…
Анисья оказалась тут же, позади Ивана Ильича, – она шла за отрядом все так же – с опущенной головой. Шарыгин сказал:
– Определим ее сестрой милосердной, без квалификации… Милое дело…
Иван Ильич кивнул: «Правильно, я и сам хотел ее оставить». Латугин побежал опять к орудийному колесу, ухватился за него, гаркнул на лошаденок, выбивавшихся в гору из последних сил: «Но, добрые, вывози!» Песок, сорванный с откоса, обрушился на отряд, закрутился, как бешеный. Наконец колеса покатились по улице. В едва различимых домишках не светилось ни одно окно; страшно выли провода на столбах да громыхали вывески. Иван Ильич шел и усмехался… «Вот получил урок, шлепнули по носу: эй, командир, невнимателен к людям… Правильно, ничего не скажешь… От Нижнего до Царицына валялся на боку, развесив уши, и не полюбопытствовал: каковы они, эти балагуры… Видишь ты – шагают вразвалку, ветер задирает ленточки на шапочках… Почему Анисьино горе, жалкую судьбу ее, они, не сговариваясь, вдруг связали со своей судьбой, да еще в такой час, когда приказано покинуть легкое житье на пароходе и сквозь песчаные ледяные вихри идти черт знает в какую тьму, – драться и умирать?.. Храбрецы, что ли, особенные? Нет, как будто, – самые обыкновенные люди… Да, неважный ты командир, Иван Ильич… Серый человек… Тот хорош командир, кто при самых тяжелых обстоятельствах держит в памяти сложную душу каждого бойца, доверенного тебе…»
Давешний разговор с Сергеем Сергеевичем и этот, как будто незначительный, случай с Анисьей очень взволновали Ивана Ильича. Первым делом он обрушился на самого себя и корил себя в эгоизме, байбачестве, невнимательности, серости… В такое время он, видите ли, разъел себе щеки, – даже Сергей Сергеевич это заметил… Так размышляя, Иван Ильич поймал себя еще на одной мысли, – ему вдруг стало жарко, и сердце на секунду будто окунулось в блаженство, – во всем этом подтягивании себя была и тайная мысль: вернуть Дашину былую влюбленность… Но он только фыркнул в налетевший из-за угла пыльный вихрь и отогнал эти совершенно уже неуместные мысли.