Он настойчиво вертел дверную ручку, и Катю трясло от негодования: Маслов был упрям и чудовищно самонадеян, он мог до утра стоять за дверью.

«Екатерина Дмитриевна, да хочу всего-навсего тихо посидеть около вашей печурочки… Расходились нервы… Пустите по-товарищески…»

Было глупо отмалчиваться, и Катя в конце концов отворяла дверь. Он садился перед пчелкой, подкладывал чурбашки, – а каждый такой чурбашек был дороже золота, – и, загадочно усмехаясь и протягивая узенькие ладошки над раскаленным железом, пускался в рассуждения о грозном, как космос, влечении полов… В послушании этому влечению – красота! Все остальное – гнусное пуританство. К тому же Катя – красива, одинока и «свободна от постоя», как он выражался. Он был непоколебимо уверен, что она не сегодня-завтра пустит его под свое одеяло…

Сегодня, начитавшись Достоевского, Катя с тоской прислушивалась к голосам в комнате Маслова. Там раздавались яростные восклицания и падали – время от времени – какие-то предметы, будто на пол швыряли книги. Уж сегодня-то он непременно явится за успокоением…

В дверь поскреблись, в дверную скважину прошептал голосок: «Тетя Катя, вы дома?» Это была Клавдия, в огромных, обвязанных бечевками, валенках.

– Чесночиха за вами прислала, у нее сидит Рощин с фронта.

– А что, – холодно на улице?

– Ужас, тетя Катя, ветрило так и порошит в глаза, хоть бы – снег, да вот нет и нет снегу… Что за зима скаженная. А у вас тепло, тетя Катя…

Кате очень не хотелось выходить на холод и тащиться к Чесночихе на Пресню, но еще более утомительным представился неизбежный ночной разговор. Она надела пальто и поверх на голову накинула теплую шаль. Осторожно, чтобы не услышал Маслов, они с Клавдией вышли на улицу. Ночной ветер рванулся на них из темного переулка с такой силой, что Катя прикрыла девочку концами платка. Пыль колола лицо, громыхали железные крыши. Ветер выл и свистал так, будто Катя и Клавдия последние люди на земле, – все умерло, и солнце больше никогда не взойдет над миром…

Около тускло освещенного окошка деревянного домика Катя повернулась к ветру спиной, чтобы передохнуть. В щель между неплотно задвинутыми занавесками она увидела комнату, заставленную вещами, черную трубу, протянутую коленом в камин, посреди комнаты – огонек пчелки и в креслах – несколько человек. Все они, подперев головы, слушали юношу, стоявшего перед ними, – гордо приподняв вздернутый нос, он читал что-то по тетради. На нем было ветхое пальто, раскрытое на голой груди, и обмотанные бечевками валенки, такие же, как у Клавдии. По движению его руки и по тому, как он героически встряхивал нечесаными густыми волосами, Катя поняла, что юноша читает стихи. Ей стало тепло на сердце, улыбаясь она повернулась к ветру и, не выпуская Клавдию из-под платка, побежала к Арбату.

У Чесночихи было много народу, – всё жены рабочих, ушедших на фронт, и несколько стариков, сидевших в почете около стола, где приезжий рассказывал о военных делах. Сейчас его спрашивали, перебивая друг друга, о том – скоро ли полегчает с хлебом, можно ли рассчитывать к рождеству на подвоз в Москву топлива, о том – выдают ли в частях валенки и полушубки. Называли фамилии мужей и братьев, – живы ли, здоровы ли они? – как будто этот военный мог знать по именам все тысячи рабочих, дравшихся на всех фронтах.

Катя не могла протискаться в комнату и осталась в дверях. Поднимаясь на цыпочки, она мельком увидела, что приезжий что-то записывает на бумажке, опустив голову, забинтованную марлей.

– Все вопросы, товарищи? – спросил он, и Катя задрожала так, будто этот негромкий, строгий голос вошел в нее, разрывая сердце. Она сейчас же повернулась, чтобы уйти. Ничто, оказывается, не забылось… Звук голоса, похожий на тот, родной, навсегда замолкший, встревожил в ней прежнюю тоску, прежнюю боль, ненужную, напрасную… Так одинокому человеку придет во сне давно изжитое воспоминание, – увидит он никогда им не виданный домик в лесу, освещенный пепельным светом, и около домика – свою покойную мать, – она сидит и улыбается, как в далеком детстве: он хотел бы к ней потянуться, вызвать ее из сна в жизнь, и не может ее коснуться, она молчит и улыбается, и он понимает, что это только сон, и глубокие слезы поднимают грудь спящего.

Должно быть, у Кати было такое лицо, что одна из женщин в дверях сказала:

– Гражданки, пропустите учительницу-то вперед, затолкали ее совсем…

Катю пропустили вперед, в комнату. Она вошла, и тот человек у стола поднял голову, обвязанную марлей, – она увидела его суровое лицо. Прежде чем радость осветила, расширила его темные глаза, Катя покачнулась, у нее закружилась голова, в ее сознании все сдвинулось, поднявшийся гул голосов ушел вдаль, свет начал темнеть, так же как тогда в сенях, когда едва не уронила ведро… Катя, виновато улыбаясь, часто задышала, бледнея – стала опускаться…

– Катя! – крикнул этот человек, расталкивая людей. – Катя!

Несколько рук подхватило ее, – не дали ей упасть на пол. Вадим Петрович взял в ладони ее поникшее, милое, очаровательное лицо, с похолодевшим полуоткрытым ртом, с глазами, закаченными под веки.

– Это моя жена, товарищи, это моя жена, – повторял он трясущимися губами…

Они шли, ветер дул им в спину. Вадим Петрович прижимал к себе Катю за слабые плечи. Она всю дорогу плакала, останавливалась и целовала Вадима. Он начал было ей рассказывать, – почему его все считают мертвым, тогда как он целый год по всей России ищет Катю. Но это вышло путано, длинно, да и совсем сейчас было не нужно. Катя иногда говорила: «Постой, мы совсем не туда зашли…» Они поворачивали и блуждали по темным и пустынным переулкам, где скрипели ржавые флюгера на трубах, скрежетали полуоторванные листы железа или с надрывающим воем размахивала из-за разрушенного забора черными ветвями липа, помнившая, как здесь, быть может, в такую же ночь, боясь чертей, во взвивающейся шинели пробегал Николай Васильевич Гоголь.

На Староконюшенном Катя сказала:

– Вот наш дом, ты вспоминаешь? Но только ты приходил с парадного. Я живу в той же комнате, Вадим.

Они пробежали через дворик. Дверь на кухне была заперта.

– Ах, неприятно… Придется стучать… Стучи как можно громче…

Катя засмеялась, потом немножко заплакала, поцеловала Вадима и опять засмеялась. Вадим Петрович громыхнул в дверь обоими кулаками.

– Кто там? Кто там? – встревоженно спросил Маслов за дверью.

– Отворите, это я, Катя.

Маслов отворил, в его руке дрожала жестяная коптилка со стеклянным пузырем. Увидев позади Кати военного, – он отшатнулся, щеки его собрались продольными морщинами, глаза ненавистно сузились…

– Спасибо, – сказала Катя и побежала к себе, не выпуская руки Вадима.

Они вошли в комнату, где еще не остыло тепло. Катя шепотом спросила:

– Спички у тебя есть?

Он был так взволнован, что ответил тоже шепотом:

– Есть…

Она зажгла свет, маленький огонек в баночке, которого было вполне достаточно, чтобы всю ночь глядеть друг на друга. Разматывая шаль, она не сводила глаз с Вадима: он был совсем седой, даже в бровях – несколько седых волосков; его лицо возмужало, в нем было незнакомое ей выражение суровости и спокойствия. Это очаровывало ее, – он был моложе, и мужественнее, и красивее, чем тот, кого она помнила в Ростове. Она увидела его повязку, приоткрыла рот и вздохнула:

– Ты ранен?

– Царапина… Но из-за нее получил двухнедельный отпуск в Москву… Я знал, что ты здесь… Но как бы я тебя нашел? (Она радостно и лукаво улыбнулась, приподняв уголки рта.) Ты знаешь – я едва ведь не застал тебя в том селе… Я гнался за Красильниковым… (У Кати дрогнул подбородок, она сердито затрясла головой.) Катя, я его убил… (Она опустила веки и наклонила голову.) Катя, я начал тебе рассказывать – как это вышло, что ты получила известие о моей смерти… В сущности, моя смерть была… (Катя с тревогой начала глядеть на него, и опять ее большие глаза налились слезами.) Я ехал ночью в вагоне, – мне больше незачем было жить, я ошибся в главном, мне было ясно, что подлежу уничтожению или самоуничтожению… Катя, прости, это – тяжело, трудно, но я хочу рассказать… Только мысль о тебе, не любовь, нет, – любить уже нечем было, – но напряженная мысль о тебе, как о том, чего нельзя разорвать, отбросить, забыть, нельзя предать, – только это связывало меня. Эта ночь в вагоне была крушением всего себя… Сейчас, когда на конце мушки я узнаю знакомые лица, я понимаю – в какую черную, опустошенную душу я посылаю пулю…