– Спасибо, – серьезно сказал Кантор. – И все?
– На здоровье. А что еще?
– И больше ты на меня ни за что не обижаешься?
– Да нет, с чего ты взял?
– Да в общем, было за что… – он не стал договаривать, поняв, что она действительно не сообразила, в чем причина его раскаяния. Ну, откуда она могла знать, как это должно быть… как это бывает… иначе? Это он, старый опытный ходок по дамам, лежит теперь и страдает, не зная куда деться от стыда, что протаскал девушку всю ночь и не доставил ей никакого удовольствия. Это его уязвленное самолюбие напоминает ему ежеминутно, что он не прав, что он облажался, потерял квалификацию и все такое. А она даже не поняла, что именно было не так, решила, что так и должно быть… – Знаешь что, раз уж ты на меня больше не сердишься, ложись рядом, поболтаем лежа. Я так хочу тебя обнять, а вставать боюсь. Ты не против? Или после той ночи больше не желаешь иметь со мной дела? Если нет, скажи, я пойму.
Она молча скользнула под одеяло и пристроилась рядом. Кантор обрадовано обнял ее и легонько прижал к себе, стараясь не слишком резко вздрагивать, чтобы не пугать раньше времени.
– Ты сейчас… какой? – спросила она. – Обычный?
– Наверное. Не может же колдовство длиться так долго.
– Мрачный неразговорчивый тип?
– Он самый, – засмеялся Кантор. – А что, не похоже?
– Не очень. Ты меня разыграл?
– Нет. Я правда такой. Просто я очень рад тебя видеть… и в особенности ощущать. Страшно подумать, что я мог больше тебя никогда не увидеть. И как тебя угораздило… Если не из-за меня, тогда почему? Что случилось? Может, все-таки расскажешь? Может, я смогу чем-то помочь?
Она вздохнула и начала рассказывать. О беспросветности жизни, о вечной тоске, об одиночестве и бессмысленности существования. О том, как ее достало все на свете и как редко что-либо меняется. О том, что чужой мир, который поначалу казался сказкой, со временем стал до боли похож на ее родной. О том, как часто ей хочется плакать без причины, и о своих стихах. О том, как она однажды напилась сама с собой у зеркала. Как не раз сидела за столом с пистолетом в руках, но так и не решилась. И наконец, о том, как однажды случилось нечто совершенно безумное и волшебное – хоть раз в жизни мужчина, который ей понравился, оказался свободен и ответил ей взаимностью, от чего она почему-то решила, что в ее жизни что-то изменится, а наутро кончилась сказка и все вернулось на свои места… И как раз в тот момент, когда ей захотелось никогда больше не видеть ни этого мира, ни какого другого, под руку попалась коробочка с шариками, от которых можно умереть быстро и безболезненно, не заляпав всю комнату кровью и мозгами.
Она рассказывала, негромко и сбивчиво, не поднимая головы, но не плакала при этом. Она лежала щекой на его плече, и он бы сразу почувствовал ее мокрые глаза. Однако они были совершенно сухими.
Она рассказывала, а он слушал, по-прежнему обняв ее и прижав к себе, и вспоминал, как это было у него. Было ведь. Недолго, совсем недолго, но было. И не раз. В камере следственной тюрьмы, когда казалось, что жизнь кончена, и он ничего не сделал только по причине глубокой апатии. В лагере, когда ему показалось, что лучше умереть, чем жить в таком дерьме, и он всерьез подумывал о том, чтобы броситься под вагонетку… и не сделал этого, потому что его очень вовремя разозлили. Тогда, в горах, когда ему казалось, что после такого унижения жить вообще нельзя, но он был просто не в состоянии что-либо с собой сделать. И, наконец, в последний раз – здесь, в этой клинике, когда он понял, что с ним произошло и опять-таки подумал, что жить не стоит… и его опять вовремя разозлили…
– Так что, – почти злорадно закончил он, оглядывая вытянувшуюся физиономию Пассионарио и унылую ухмылку Амарго, – Я вам ничем не могу быть полезен. Мне очень жаль. И, прошу вас… больше не называйте меня так.
– Простите… – скорбно сказал Пассионарио и обратился к Амарго: – И что, действительно ничего нельзя сделать?
– Ты маг, – ответил тот. – Ты знаешь лучше меня. Можно что-то сделать?
– Сделать – нельзя, – вздохнул лидер повстанцев и добавил – Если только не восстановится само по себе.
– Что ж, – пожал плечами Амарго. – Поговорим в другой раз. Когда само восстановится. Если это когда-нибудь вообще произойдет. Я что-то не слышал о таких чудесах.
– Постой, – остановил его Пассионарио и снова обратился к Диего: – Но даже в такой ситуации… Вы все равно могли бы принести пользу, согласившись работать в отделе пропаганды. Даже в таком состоянии вы бесценный кадр для пропагандистской работы. Ваше имя, ваша репутация…
И тут он просто взбесился.
– Вот вам пропаганда, агитация, репутация, хренация… – он совершенно нагло показал товарищам лидерам два пальца, сложенные особым образом. – Это я ответил президенту, это отвечу и вам. Мученика за идею из меня решили сделать? Чтобы весь мир проливал слезы над моей печальной судьбой? И чтобы я это терпел? Я мужчина, по-вашему, или засранец какой? Не дождетесь! Нет у меня больше имени, раз и всего остального нет.
Амарго посмотрел на него, чуть усмехнулся, перевел взгляд на Пассионарио и сказал негромко:
– Вот, видел? И этот человек носит титул, кто бы мог подумать… Благородное воспитание так и прет… А ты, малыш, кое в чем все-таки не прав.
– В чем?
– Не надо хамить. Тебя никто не собирался нарочно обижать. И насильно тебя заставлять никто не будет. Не хочешь – не надо. Ты свободный человек и вправе сам решать, как тебе жить.
Диего помолчал, опустив голову, немного успокоился, и сказал, уже не так резко:
– Пожалуй, я был не прав. Я все-таки могу быть вам полезен. О пропаганде речи быть не может, но я отлично стреляю, неплохо дерусь и умею метать нож. – И добавил, сердито уставившись на Амарго: – И дайте мне, наконец, зеркало, за кого вы меня тут вообще держите?
Да, злость, конечно, хорошая вещь, от многого помогает… Но неизвестно, поможет ли это человеку, которого сжигает Огонь. Вот ведь, какие кренделя иногда крутит судьба… Что же с тобой делать, девочка, с тобой и твоим Огнем, который явно слишком силен для тебя? Поделилась бы со мной, что ли… Или со своим другом Элмаром, может, стихи бы стал писать поприличнее.
– Вот, собственно… – закончила она, чуть пожав плечами. – Может, это тебе покажется смешным и несерьезным, ты ведь через такое прошел, что мне и не снилось… ты подумаешь, что я дура, и скажешь, что я просто еще дерьма половником не хлебала, вот и выпендриваюсь… Но мне как-то и чайной ложечки хватает. Так что, зря ты думал, будто ты в чем-то виноват. Ты просто не мог ничего изменить.
Он вздохнул и погладил ее по спине.
– А ты что же, думала, что стоит с кем-нибудь переспать, и все изменится? Конечно, не изменится. Для этого нужно что-то большее. Тебе надо найти какой-то стержень, смысл в жизни. Какое-то подходящее занятие. Я не имею в виду мужчину. Мужчину, конечно, тоже можно, но это тебе не поможет. Не тот случай. Еще и любовь получится несчастная, раз у тебя и так все наперекосяк. А если тебя опять одолеет тоска и тебе захочется украсить комнату своими мозгами… Не уверен, что это лучший совет, но попробуй, хуже не будет. Надо встать в полный рост, показать всему миру два пальца и вслух сказать, что ты имела в виду все и всех. И делать то, что тебе хочется, наплевав на все, как в ту ночь, когда ты была заколдована. В худшем случае тебя убьют, так ты же и сама собиралась это сделать. А в лучшем… Может что-то и получится. Я сам так делал.
– Спасибо, – улыбнулась она, благодарно потершись щекой о его плечо. – Таких советов мне еще никто не давал. А два пальца – это как?
– А, ты, наверное не знаешь… Это чисто мистралийский оскорбительный жест, в Ортане показывают кулак. Вот так. А два пальца – вот так. – Он показал, и Ольга вдруг сдавленно захрюкала, давясь от смеха. – Что? У вас это тоже что-то означает, или для тебя это просто смешно выглядит?
– Нет, – простонала она, продолжая тихонько трястись. – У нас в этом случае показывают один палец, средний. А то, что показал ты, называется «рука акушера». Так складывают пальцы врачи-гинекологи для обследования пациенток.