Тотчас мне представилась нескладная фигура Афонина, расстегнутый китель. Вспомнил я, как он бегал, вихлял у пристани, и мне, как тогда, стало смешно.

Только его и ждали! Ввалился ночью, мешает человеку спать, городит какую-нибудь несусветицу.

Чу, кто-то из двоих наверху, скорее всего Мелешко, прошагал по комнате, отодвинул стул, зашуршал бумагами в углу, и я услышал ясно:

— Обвинение безусловно серьезное.

Это сказал Мелешко. А дошли до меня его слова потому, что как раз в том месте в углу дыра.

Потом заскулил Афонин, и я не мог понять ничего. Нет, не подслушивал я! И всё-таки досада взяла — эх, подтолкнуть бы Афонина к углу! Однако голосище свой он не всегда сдерживал.

— Я сигнализировал насчет этого, — сказал Афонин.

Ишь ты! Всё свое «я» выпячивает. Я посмеивался про себя над Афониным и рисовал себе, как надоела Мелешко его нудная болтовня. Но через минуту охота шутить у меня пропала.

Афонин, должно быть, встал ближе к углу, и я понял, о чем он ведет речь. О том, что у нас в колхозе якобы есть темные элементы. Что Савва их не видит или не желает видеть, а они этим пользуются и разрушают наше хозяйство. Из-за них мы и пещуру не даем. И тут Афонин назвал Куликова. Возможно, не только его, но эту фамилию я хорошо расслышал, Афонин произнес ее два раза и потом что-то долго говорил тихо, постукивая о пол каблуком.

— Это ваше предположение, — громко сказал Мелешко, — на чем оно построено?

Опять Афонин заговорил.

— Савва не может обеспечить, — вдруг донеслось до меня. — Безрукость и бесхозяйственность…

Затем, немного погодя:

— Гуляев вправит им мозги…

И еще:

— На Куликова вы обратите внимание. Он не случайно…

Скулящий голос Афонина сочился сквозь потолок, через все его щели, лез в уши. И до того мне сделалось тошно, что я вскочил, надел ватник и вышел на воздух.

Ну, что ты там плетешь, про Куликова? Что — не случайно? Повторились в уме слова Кузьмича насчет Куликова — «не хочет». Не хочет показать дорогу к заводу? Глупости это, глупости! Ложь! Вот с чьего голоса Кузьмич поет!

Тут еще сети. Сети с Куликова спрашивают. На беднягу все шишки валятся…

Ветер освежил меня. Может, мне всё приснилось, так же, как гиря, проломившая пол. Уж очень несерьезно всё! Не ожидал я, что он так себя покажет, Афонин, суматошный, нелепый мужик. Мы смеялись над ним, а он вот, оказывается, каков! Нет, теперь не до смеха! Такую грязь принести в мой дом. Есть же люди! И что ему надо, какая корысть ему чернить честных людей!

Но, может, я слеп как крот и даже старого своего соседа Арсения Куликова толком не знаю?

Нет!

Правда — она не боится белого дня. Ее за пазухой, тайком, носить не нужно. А он как вор прокрался. Он выйдет, и я скажу ему. Хотя он не ко мне приходил, всё равно, я хозяин здесь. В моем доме должно быть чисто. Пусть забудет дорогу сюда.

Словом, я много хотел сказать ему. Складывая свою речь, я и не заметил, как он вышел.

Я догнал его на мостках.

— Постой, — сказал я, взяв его за локоть. — Ты зачем про Куликова? Врешь ведь подло.

Афонин вздрогнул и вырвался.

— Ты, почтальон! — заговорил он. — За дверью стоял? А тебе-то что надо? И ты туда же? Одна шайка-лейка? Ладно, приедет Гуляев… Расчехвостит вас…

Пока я собирался ответить, он завернул за угол палисадника и исчез.

5

Да, я так и не успел ответить ему.

Слова, которые я приготовил, остались при мне. К ним прибавились еще новые. Возвращаясь домой, я пробирал Афонина без пощады, только про себя. Даже не смутился, наглец! Ведь я, как вора, поймал его, накрыл его ночные козни, а ему — хоть бы что!

Бывают же люди!

Хотел я пойти к Мелешко, выложить всё ему, но не решился. Тоже скажет, что я подслушивал. И еще, может, что я всего-навсего почтальон и лезу куда не просят.

Вот кто мне нужен, так это Савва. Сейчас же нужен. Но не поднимать же его с постели!

Пришлось разговор с Саввой отложить на утро. Однако он встал раньше меня. А Савву если дома не застанешь спозаранку, ну, тогда запасайся терпением, бегай, ищи его по всей Курбатовке. Побывал я и в правлении, и на пристани, и на рыбозаводе, — не нашел нигде.

Нет, этак ног не хватит. Да и некогда, пора отправляться на тони.

И вот я снова шагаю с сумкой. Ветер свистит, заносит песком кладбище. А за кладбищем, за крестами, сразу море.

Здесь, по краю суши, идти легче. Песок плотный, гладкий, как панель в городе. Море не дает ему просохнуть, два раза в сутки накатывается на берег, заливает до самого пригорка с крестами.

Идти хорошо, нежарко. Чистые, прозрачные ручейки текут из леса, да так бойко шумят, так спешат, словно море только их и ждет, только и недостает ему этих капель воды. Перескочишь через ручей, потом, глядишь, надо шагать, а то и перелезать через бревна, позабытые приливом. Бог весть где оторвались они от плота, — море и взяло их. Носило, отмывало, по кусочку очищало от коры и здесь вернуло земле… Много и другого приносит прилив. Ноги вязнут в водорослях, запутавшихся, как трос у неумелого корабельщика, а то уходят вдруг в мягкую пену. Она лежит на песке ровно талый снег, ветер дует на нее, раскидывает по берегу хлопья.

Слева лес, справа море, и ни души кругом. Слышно только, как ступают по упругому песку мои подошвы да как ведут между собой беседу деревья да морские волны. Сегодня ветер с севера, море шумит громко, — и лесу трудно с ним спорить.

Бывает, на берег выходит из леса медведь. Сейчас он сытый, человека не тронет.

Сосны качаются, а шума не слышно, — у моря голос погромче…

Под шум моря мы родились и выросли. Люблю я слушать море. Всегда оно помогает моим мыслям и словно объясняет мне всё, что тревожит меня, смывает прочь всякий мусор и наталкивает на главное.

В мыслях у меня еще был Афонин, а тут, на берегу моря, я вдруг сказал себе:

«Не стоит он того, чтобы долго о нем думать. Ничтожный он человечишко, вот вроде той щепки, что болтается в за?води. Мечется она, толчется, а всё на одном месте: суша ее не берет, да и морю она не нужна.

Может, тот же Арсений утрет ему нос. Еще как! Услышит, какую напраслину на него возводят, соберется с силами и поведет нас в Зимние горы. Ничего удивительного.

Так или иначе, пещуру осилим. Быть не может, чтобы миллионы от нас ускользнули!»

Так сказал я себе, и на душе стало легче. Быстрее задвигались ноги. Вот и первая тоня. В хорошую погоду я застал бы рыбаков в лодке, выбирающих сеть, или на берегу, за разборкой и разделкой добычи. Сейчас промысла нет. Семга к берегу не идет, держится на глубине. Рыбаки, верно, в избушке, чинят снасть либо спят.

— Эй! — кричу я. — Почта! Почта!

Избушка в расщелине стоит, точно спряталась от ветра. Оттуда сбегает ко мне мальчуган в белой рубашке, принимает письма и газеты.

— Пиджак бы надел, — говорю, — простынешь.

Следующая тоня — Морозовка, в получасе ходьбы, потом через два часа Гусиная, а там Тимошкина, Лешачиха, Заручье. До Поползухи, где хозяином Арсений, добрался я вечером.

Над самым обрывом стоит его избушка. Деревья, сбегающие по откосу, хотят увлечь ее с собой, столкнуть, а она упирается, робко поглядывает на море двумя маленькими окошечками. Откос тут глинистый, Поползуху давно пора передвинуть на другое место. Сделали бы и нынче, да всё не хватает рук.

У крыльца, над столом для разделки рыбы, — седая голова Арсения. Он бросил молоток, подбежал, обнял меня, повел в дом.

— Ну, хохолок, — сказал я, — как живешь?

Когда-то волосы его были рыжеватые и топорщились, как петушиный хохол, а теперь он весь выцвел. Глаза были голубые, а сейчас водянистые и словно слезятся.

— Плохо, — отвечает. — Радио испортилось. На прошлой неделе, в среду, нет — в четверг, начали передавать об Антарктике — и на? тебе вот! Замолчало. В поселке Мирном, знаешь, шестьдесят четыре градуса мороза! И больше ничего не успело сказать, оборвалось что-то внутри.