— Когда я спросила, кажется ли тебе ӧссенский чай ужасным, ты лишь рассмеялся! — выпалила она обиженно.— А теперь выходит, что я была права. Речь не о том, что гӧмершаӱл невкусный. Ты просто его боишься!
Если бы она подумала, то, скорее всего, никогда бы ничего подобного не сказала; однако, как только это прозвучало, она поняла, что попала прямо в цель. Лукас разочарованно покачал головой.
— Вот так и делай доброе дело — тебя обвинят в трусости! — засмеялся он.— Классика.
Он взял свою чашку и залпом выпил остывающую жидкость.
— Сюрприз, Пинки! Я не пытался тебя отравить. А теперь, надеюсь, позволишь мне выпить чай, который я люблю.
Она заморгала в удивлении. Лукас поставил чашку и уставился в пустоту над ее головой. Холод растаял и победные искры догорели. В его глазах остались лишь грусть и усталость.
Пинки чувствовала, как в ней все сжимается от жалости. Боже, зачем она это сделала? Лукас ради нее достал запрещенный чай, которого сам не хотел. Разве не было у него права не пить его? Она слышала, как он наливает новый отвар из чайника в обе чашки, но не осмеливалась даже дышать.
— Ну же, Пинкертинка! — раздался через мгновение голос Лукаса, в котором не было ни тени враждебности.— Перестань себя мучить и попробуй этот. Может, поймешь, что он куда лучше, чем гӧмершаӱл.
Его улыбка добавила ей смелости.
— Лукас, пожалуйста, прости… Я… я просто…
— Ага,— прервал он ее и махнул рукой.— Я сделал глупость, пытаясь этого избежать. Ведь ничего такого. Ты расплачешься, я попытаюсь тебя поцеловать, и при этом мы перевернем стол.
— Я не распла… — всхлипнула она.
— А вот и да,— убедил он ее.— Это совершенно не важно. Беру назад свое утверждение, что я не пытался тебя отравить. Этот отвар был чертовски сильный.
Лукас наклонился к ней.
— Я кое-что тебе расскажу, Пинки, но это тайна! Противники археоастронавтических теорий пытаются это скрыть, но гӧмершаӱл когда-то варился для крокодилов, чтобы вызвать у них достаточно слез для создания пословицы. Крокодиловы слезы — неоспоримое доказательство доисторических связей Земли с Ӧссе.
Пинки хотела засмеяться, но все в ней дрожало от такого приступа чувств, что она не осмеливалась вообще ни на что. Слез было совсем мало, и они стекли по щекам на стол без особого драматического эффекта; но тому, что сделали ее губы, она не могла не ужаснуться.
— Я всегда тебя любила, Лукас,— сказали ее губы своевольно.— Я все время стараюсь, чтобы ты не узнал об этом, потому что ты только посмеешься. Возьми меня! Я постоянно об этом думаю! Все эти двадцать лет, что я тебя знаю.
— Погоди, Пинки, стой,— протестовал он.— Это должна быть моя реплика. Ты крадешь мою роль!
— Ты никогда не воспринимаешь меня всерьез! Всю жизнь только издеваешься надо мной! — несчастно всхлипнула Пинки и наконец расплакалась во всю силу.
Долго это не длилось, бурный напор чувств утих через две или три минуты. Пинки достала платок, вытерла глаза и с трепетом выпила чаю. Второй чай был совсем не таким ароматным, но в тот момент его нежный горьковатый вкус был в самый раз. Ей казалось, будто он вносит четкие черты реальности в разноцветный вихрь безумия.
— Откуда ты знал… почему этот чай… я хочу сказать… — начала она.
«Что бы ты ни сказала, Пинки, это будет гарантированно глупый вопрос, примерно на минус пять баллов»,— тут же осеклась она и закусила губу. Лукас молчал. «Он злится? Боже, он возмущен тем, что я сказала вслух?..» Какое-то время она боролась с замешательством, прежде чем отважиться снова на него посмотреть.
И испугалась его выражения лица. Лицо было серым и измученным, полностью изнуренным — будто в состоянии бдения он оставался уже даже не силой воли, а просто по инерции. Лукас сидел без движения, подперев голову рукой. В его широко открытых глазах не было ничего, что было ей знакомо — искорки смеха, малейшего осколка иронии, далекого проблеска хоть какой-то осознанности,— ничего, что бы принадлежало ему. В них разливалось полное, отупелое, безграничное отчаяние. Пинки казалось, что она буквально чувствует, как все его сознание тонет в этом мутном море, в глубинах и тьме, и ей хотелось закричать и хорошенько его встряхнуть, чтобы вытащить из этого страшного состояния. Но одновременно ее ошеломила другая сила, льющаяся из этих глаз и затягивающая ее в пустоту: неотвратимая и неудержимая стремительность, падение в никуда, безмерная усталость… полное смирение. Смерть. Ее вдруг охватил ужас, потому что она осознала: сколько бы она его ни трясла — это не остановить.
Это давно уже было за границами всего, на что способны человеческие руки.
Начало своей болезни Лукас помнил точно. Сперва это случалось редко и длилось недолго: он чувствовал несколько мимолетных приступов неожиданно острой боли, будто кто-то провел ногтем по оголенным нервам, туда-сюда — и всего-то, и заканчивалось быстрее, чем он успевал осознать, что такое странное с ним происходит, потому он лишь махнул на это рукой и забыл, как обычно делает каждый, если только он не параноидальный ипохондрик. Затем это начало происходить чаще и дольше, и он переставал удивляться. Лукас привык, что у него когда угодно может начаться это необъяснимое состояние, и смирился с тем, что ранее казалось ему невозможным — он не может владеть собой настолько, чтобы никто ничего не заметил. И именно это было для него самым пугающим — то, как боль без остатка наполняет сознание, как полностью парализует голосовые связки и вызывает слезы на глазах, как заставляет тело онеметь в судорожной неподвижности; а дух, который должен быть выше материального, против этого совершенно бессилен. Ему было неловко, потому у него всегда под рукой имелось оправдание: например, он с облегчением прятался куда-нибудь в угол и делал вид, что говорит по телефону, пока его не отпускало.
Так прошел год, и все еще было не так серьезно. Лукас заметил определенную регулярность и отчасти привел в соответствие расписание встреч с болью, но без фанатизма. Боль длилась лишь пару минут. Правда, минуты эти были изнурительные.
Но он привыкал.
Пока это не случилось прямо во время ссоры с Шэрон.
То, чем они занимались, даже и ссорами сложно было назвать, скорее, такая растянувшаяся язвительность от скуки. Совместные вечера, проводимые дома, всегда выглядели одинаково: он сидел за столом и пытался работать, она лежала на диване и подкалывала его едкими замечаниями, он не поддавался на провокации, так как ему было совершенно безразлично, что Шэрон думает, а она — как раз потому же — все больше приходила в ярость. Ну, с Шэрон у Лукаса эта проблема появилась с самого начала. Шэрон была прекрасной женщиной, шикарной в постели и забавной за бокалом вина, но всего этого ему совершенно хватало пару-тройку раз в неделю, в остальное же время им было не о чем говорить.
Шэрон же думала, что есть о чем.
— Знаешь, отношения двух человек… — это не односторонняя работа. Я не могу быть единственной, кто бесконечно инвестирует свою энергию и интерес! Почему каждый раз я должна придумывать, что мы будем делать и куда пойдем на ужин? Почему всегда я должна начинать разговор? Ты со мной вообще не общаешься. У тебя только твои дурацкие ӧссенские книги. Ну должны же люди друг с другом разговаривать!
Лукас не разделял этого мнения. Он разговаривал с людьми целыми днями: должен был обаятельно их развлекать, незаметно переубеждать, переманивать на свою сторону… капать им на мозги, чтобы во имя Вселенной и познания они открыли свои кошельки. Коммуникация — это прекрасно, но вести ее можно с кем угодно, потому она никогда не может заменить гармонию. Да, он мог сесть к Шэрон на диван и непринужденным общением заполнить пустоту — но быть беде, если тишина повиснет хотя бы на тридцать секунд! Чудовище вновь покажется во всей красе. Шэрон боялась тишины — тишина означала ничто. А вот Лукас тишину приветствовал. Близким человеком для него был не тот, с кем можно говорить, а тот, с кем можно молчать.