И бросал зажжённую спичку в пушистые белые хлопья. После чего мы немедленно удирали — не из-за прохожих, конечно, видали мы этих прохожих, но как бы не спровоцировать очередной Серёжкин приступ.

Прошли они, эти приступы, у него лишь в студенческие годы, то ли вырос он из детских своих болезней, то ли научился их не замечать.

А кстати, если разобраться, завязалась ниточка нашей дружбы именно в тот слякотный осенний день, десять с половиной лет назад.

Он был таким длинным, этот день… Бессмысленные уроки, разросшиеся до часов минуты, мёртво застывшие стрелки на циферблатах. Безвкусный обед, непривычно тихое время самоподготовки, надоевший стук дождя, размазанные по стеклу косые струйки.

Я чувствовал, как что-то сгущается в воздухе, какое-то настороженное молчание. Словно чей-то заинтересованный взгляд упёрся мне в затылок и ждёт непонятно чего. То есть это мне непонятно, а остальные — они знают. Но не скажут, нет. До самого вечера никто так и не заговорил со мной, даже не обзывали Глистой, не бросали мух в компот. Им это было ненужно, они, как настоящие художники, боялись замазать картину.

Странно — раньше, когда сыпались на меня мелкие их пакости, выручала та самая обволакивающая плёнка, глушила звуки и мысли. Я был один, в своём замкнутом пространстве тоски, и казалось, ничто не могло его разомкнуть. А сейчас, наоборот, окружённый общим молчанием и подчёркнутым равнодушием, я понял, что плёнки вокруг меня уже нет. Всё я воспринимал чётко и ярко, мельчайшие детали отпечатывались в мозгу — шорох страниц учебника, вопли малышни со второго этажа, желтовато-серый оттенок супа. И, конечно, то и дело ловил я на себе быстрые, осторожные взгляды.

Мне даже самому хотелось, чтобы то, чего не миновать, случилось скорее. Потому что тягучее ожидание — в любом случае хуже.

Задребезжал звонок на отбой, воспитательница Елена Михайловна сделала вид, что загнала нас в туалет чистить зубы и мыть ноги. Мы сделали вид, что это ей удалось. Погасив нам свет и сухо пожелав спокойной ночи, она неторопливо удалилась. Затихли в конце коридора её остренькие каблучки.

Конечно, все, не исключая, быть может, и воспитательницу, понимали, что уж какой-какой, а спокойной эта ночь не будет.

Не знаю, сколько прошло времени. Может, полчаса, может, час. Я даже начал слегка задрёмывать, хотя, разбирая постель, не чувствовал ни капельки сонливости.

Свет вспыхнул внезапно, точно мокрым полотенцем хлестнули по глазам.

— Ну что, пацаны, начнём воспитательное мероприятие, — весело сообщил Голошубов, вылезая из койки.

Я молча сидел, натянув одеяло до плеч.

— Дрон, Колян, займитесь, — коротко приказал Васька. — Как обычно, в третью форму.

Двое крепких лбов подошли ко мне.

— Ну что, сам ляжешь, или помочь? — бесцветным голосом поинтересовался тот, что посветлее, Дрон.

— Да чего ты лепишь, он же ещё и в позу не вставал, — заметил со своей койки Голошубов. — Маменькин сыночек, ему это впервой. Вы уж помогите мальчику.

Четверо сильных рук схватило меня одновременно. Я и понять не успел, как это случилось — меня раздели догола и, бросив лицом на койку, привязали за руки и за ноги полотенцами. И тут же, не дав опомниться, засунули в рот мой же собственный носок.

Лишь повернув голову так, что заломило шею, я краем глаза мог видеть то, что делалось в палате.

— Ну, видишь, Глиста, сколько стоит поборзеть? — сахарным голосом поучал меж тем Голошубов. — Мы-то к тебе поначалу присматривались, не обижали, понять хотели, что за человек. А ты не въехал в ситуацию, обнаглел. Никакой благодарности, никакого уважения к старшим. А это плохо для тебя кончится, ты уж мне поверь, я знаю. Для твоей же пользы наказать придётся.

Какая-то тень метнулась к дверям. Голошубов недовольно прервал свою речь на полуслове:

— Ты куда, Серый?

— В сортир, поссать, — виноватым голосом протянул Серёжка, — можно, а?

— Ладно, ступай, только тихо, — смилостивился Голошубов. — Но смотри, чтобы ни звука. А то яйца откручу.

Серёжка молча нырнул в коридор, дверь тотчас же плотно прикрыли. Васька продолжал:

— Я поначалу ждал, что дойдёт до тебя, осознаешь вину. Подойдешь, прощения попросишь. Я бы тебя, может, и простил. А ты го-о-ордый оказался. Ну, теперь не взыщи. Теперь по полной программе тебя обработаем.

Я дёрнулся, но без толку — привязали меня добросовестно, не вырвешься. Видно, у этих ребят — у Дрона и Коляна — имелся немалый опыт подобных дел. И до меня здесь точно также извивались распластанные на койке пацаны, и со мной случится то же, что и с ними… Что-то гадкое, омерзительное ожидало меня, и если бы не вонючий носок во рту — я, наверное, криком своим разбудил бы весь интернат. А так — оставалось лишь елозить животом по сбившейся в ком простыне, жмурить глаза и погружаться, медленно погружаться в трясину готовящегося ужаса, понимая, что это — хуже смерти, и это — неизбежно. Странная мысль вдруг вползла мне в голову — а может, всё, что обрушилось на меня за последние недели — только вступление, подготовка к тому, что случится сейчас? Кто-то ловкий устроил это — лохматое пламя на шоссе, виноватые слова тёти Вари, мух в компот — чтобы сейчас, глядя из пыльной пустоты, дождаться, наконец, когда же…

Голошубов продолжал что-то говорить наставительным тоном — я уже не различал слов, в голове, казалось, гудел исполинский колокол, и каждым нервом, каждой клеточкой кожи я чувствовал, что вот сейчас это — начнётся.

Я даже не сразу понял, что случилось. Хлопнула дверь, раздался чей-то свистищий шёпот: «Атас!», хлёсткий звук удара — и возмущённый голос Васьки:

— А драться права не имеете! Я на вас директору пожалуюсь! Я в РОНО напишу!

— Да хоть в Союз Наций, — хмыкнул кто-то простуженным басом, и сейчас же — хлопок новой пощёчины. Голошубов на сей раз лишь матерно огрызнулся.

— Живо развяжите, мерзавцы! — прозвучал тот же голос.

Я потихоньку открыл глаза.

В палате обнаружился невысокий, тощий мужчина в очках, пристально глядящий на Голошубова. Тот уже успел забраться в свою постель и злобно поглядывал оттуда.

Мужчину я узнал не сразу, потом всё же вспомнил. Это был воспитатель старшей группы. Кажется, его звали Григорий Николаевич. Краем уха я слышал, что работает он в интернате недавно, а до того преподавал где-то биологию.

Спустя несколько секунд чья-то худенькая фигурка проскользнула в раскрытую дверь палаты, птичьими осторожными шажками, стараясь ни на кого не глядеть, добралась до соседней койки и немедленно закрылась одеялом с головой. Серёжка! Вот, значит, кто вызвал дежурного воспитателя! Теперь ему будет…

— Мне повторить? — каким-то слишком уж спокойным тоном осведомился Григорий Николаевич. — Или по-другому будем общаться?

Повторять ему не пришлось. Те же Дрон с Коляном суетливо принялись развязывать полотенца.

— Оденься, — повернувшись ко мне, сказал воспитатель. Помолчав, добавил. — Пойдём, поговорим.

В ответ я только промычал, лишь пару секунд спустя догадавшись вытащить изо рта слюнявый носок.

Я поднялся с лавочки. Не сидеть же так до вечера, в самом деле. Раскисну ещё, как снеговик в тропиках. Надо куда-то пойти. Город, что ли, ещё посмотреть. Кажется, я в парке здешнем не был. Тоже ведь достижение цивилизации, вполне достойное моих глаз. Или вообще доковылять до вокзальной площади, сесть в первый же автобус и уехать до конца? А что там, за дальним изгибом тропы? Но потом ведь обратно переться, да и времени, если подумать, не такое уж обилие. Не заметишь, как пролетит оно — и сгустятся над раскалённым городом спасительные сумерки.

Тогда, в тоскливую октябрьскую ночь, время тоже незаметно просочилось, растаяло в сырой заоконной тьме. Мы сидели с Григорием Николаевичем в пустой палате изолятора и молчали. Почему-то воспитатель не стал зажигать света.

Потом, совершенно для меня неожидано, плечи мои вдруг мелко затряслись, и я заревел точно дошколёнок. Горячие, едкие слёзы ползли по щекам, я не стирал их. В интернате это случилось впервые — до него я плакал лишь в больнице, в те самые жуткие дни, когда пришёл в сознание, и оказалось, что всё это правда — горящий «Гепард», и нет уже ни мамы, ни отца, а впереди — клубящаяся гнилыми туманами безнадёжность.