Шутки мастера были грубоваты и заставляли страдать, в частности, всеми любимого кота, который жил в мастерской и большую часть времени спал. Иногда мастер говорил: «Посмотрим, как высоко прыгнет сегодня Петруша», после чего смачивал в нашатырном спирте кусок ваты и клал его прямо под нос спящему коту. Над прыжком, совершаемым Петрушей в ту или иную сторону, все потешались.

Нелишне упомянуть, что мне совсем нелегко было привыкнуть к долгому рабочему дню и что работа часто превышала мои физические возможности. Тогда я долго не мог заснуть, а заснув в конце концов, продолжал работать во сне.

Рабочий климат, сперва хороший, был испорчен: Хейнц, ученик мастера, оказался завистливым и злобным малым и начал притеснять меня и мучить. Многие задания мы выполняли уже самостоятельно, поэтому никто не видел его уловок, а он, например, всегда пытался устроить так, чтобы при выносе гроба из мастерской во двор я шел спиной вперед, и только я собирался подняться по ступенькам, как Хейнц толкал гроб, и я спотыкался, а то и падал, придавленный тяжелою ношей.

Еще опаснее были его толчки в машинном зале при работающих станках. В те времена они были еще без покрытий — и циркулярная пила, и ленточная, да и строгальный станок был небезопасен при открытом вращении вала с резцами для рихтовки кромок у досок. Стоило мне пожаловаться, как Хейнц начинал безобразно ругаться, а заканчивал словами: «Заткнись, свинья еврейская!» Просить о помощи мастера смысла не имело, это бы только ухудшило дело, ведь мне было тринадцать, а Хейнцу семнадцать. Ситуация становилась все невыносимее и наконец превратилась в ад. Я был глубоко несчастен, и хотя полюбил столярное ремесло, каждый день казался мне сущим кошмаром.

Крайняя нужда заставила меня искать выход, и мне удалось придумать нечто такое, о чем я с удовлетворением вспоминаю и сейчас. Издевательства Хейнца носили характер припадков, а в промежутках он относился ко мне нормально. Он принадлежал к той породе людей, которые все и всегда поносят. Постепенно я узнал кое-что о его предыдущей жизни и об особенностях его характера. Ему, собственно, хотелось служить на флоте, но его туда не взяли. В школе он не успевал. Родители были в разводе, и отец велел ему стать столяром. Вероятно, из-за разного рода своих недостатков ему пришлось пережить и другие отказы. Столяр из него тоже был никудышный. В крайне бедственном для меня положении я придумал, как поступить. Я начал ему поддакивать, постоянно подогревать его недовольство и довел его отчаяние до предела. Как-то мне попалось на глаза здание, в котором находилось представительство торгового флота, и теперь это навело меня на спасительную мысль: я принялся уговаривать Хейнца добровольно поступить туда. При существующем дефиците кадров, думал я, там не будут слишком разборчивы. Неустанно и красноречиво расписывал я Хейнцу прелести жизни на торговых судах. В конце концов, он ведь и сам туда прежде стремился. Мне чуть ли не за руку пришлось тащить его в представительство флота, прежде чем он решился последовать моему совету. И что же? Прошло совсем немного времени, и в один прекрасный день Хейнц исчез навсегда. Его взяли на службу, и я избавился от него. Дай ему Бог счастья!

С приходом Бернхарда все стало совершенно иначе. Преемник Хейнца был шестнадцатилетним веселым цыганским пареньком. Черноволосый, сильный, живой, музыкальный, добродушный и всегда готовый помочь. Мы сразу сошлись. Не стану скрывать, что был очень удивлен, когда он оказался совсем не таким, каким я представлял себе цыган. Значит, и я стал жертвой существовавших предрассудков, и хотя сам был изгоем, бессознательно усвоил нацистские обвинения цыган в вороватости, нечестности и нечистоплотности. Чем иначе объяснить, что я был так приятно удивлен?

Работа в мастерской с каждым днем нравилась мне все больше. Редко мне доводилось встречать таких выдумщиков, как Бернхард. Его единственным недостатком была любовь к шлягерам — их он целыми днями насвистывал или напевал, так что и сейчас меня слегка тошнит, когда я слышу «За полную блаженства ночь». Ему очень нравилось проказничать, он постоянно что-нибудь придумывал, нередко с риском для жизни. Например, когда клеили гробы, он убирал или прятал от Франца струбцины именно в тот момент, когда тому нужно было поскорее стянуть намазанные горячим клеем доски и малейшее промедление могло свести на нет всю работу. Лишь в самый ответственный момент Франц обнаруживал, что одной из заранее приготовленных струбцин нет на месте. Холерик по натуре, он мгновенно выходил из себя. Я видел, как однажды он с такою силой запустил длинной железной струбциной вослед Бернхарду, что быть бы убийству, не увернись тот ловко.

В обеденный перерыв мы отправлялись изучать местность и однажды нашли бумажные упаковки из-под сливочного масла, остатки которого еще можно было соскрести — ценная по тем временам находка.

Как цыган Бернхард подпадал под те же ограничения, что и евреи: особым распоряжением цыган приравнивали к евреям. Поэтому в отношении меня он был свободен от предрассудков. Товарищи по несчастью, мы стали настоящими друзьями, и нам было хорошо в мастерской, пока одна серьезная ошибка не положила конец этой жизни. Задавая старшему подмастерью, о котором мастер предупреждал, что с ним надо быть поосторожнее, вопросы о текущей политике и о войне, мы порой ставили его в тупик и подвергали сомнению его ответы. А Бернхард его даже высмеивал. И хотя работали мы хорошо (я уже стал станочником, и мне приходилось, например, нарезать фрезой соединительные пазы на боковинах пятисот ящиков для перевязочного материала; специалист меня поймет), однажды мне было официально предписано покинуть столярную мастерскую и по достижении четырнадцати лет перейти на химическую фабрику «Гамм и сын». А ведь этого-то я и хотел избежать, для чего добровольно оставил школу. Мастер, Бернхард и я были очень огорчены и предполагали, что распоряжение могло было быть следствием доноса. Мы подозревали подмастерье.

Таким образом, и пребывание в мастерской разделилось на две части — тяжелую и приятную, а с переходом на фабрику завершился еще один короткий этап моей жизни.

Химическая фабрика «Гамм и сын»

К этому же времени относится событие, рассказать о котором я должен был еще в первой главе: при депортации нескольких сотен кенигсбергских евреев я потерял своих школьных друзей и тетю Фанни. Почти всех дорогих мне людей затолкали в товарные вагоны и в буквальном смысле слова «выбраковали». Потеря их стала для меня трагедией. Утрата была невосполнимой; невозможно описать, какой болью она отозвалась во мне. Это была настоящая травма. Но гораздо важнее моей реакции была судьба этих людей. Она не запечатлена в дневниках, и о ней некому рассказать. Не осталось ни одного письменного или устного свидетельства, и мы никогда не узнаем, что они пережили и как умерли. Стремление напомнить об этих людях и было одной из причин, побудивших меня взяться за перо. Ибо лучше назвать по имени хотя бы некоторых из них, чем оставить их всех безымянной цифрой в миллионной статистике. До сих пор не могу понять, почему им было суждено умереть, а мне — жить дальше.

Конечно, все тогда втайне надеялись, что депортированным удастся как-нибудь устроиться. Но потом об их судьбе начали узнавать (дошли эти слухи и до меня), да и заметно стало, как усиливается жестокость режима с ростом потерь на фронте. Каждого одолевали мрачные подозрения. Я представлял себе, как насилуют нежную Рут и мучают моих друзей, и вспоминал сцену несостоявшегося прощания с тетей Фанни, — все это тисками сжимало мне грудь. Чувство вины угнетало меня, иссушало душу. Поводов радоваться жизни оставалось все меньше. Не лучше чувствовали себя и родители, однако им хотя бы не пришлось видеть, как тетя Фанни бессильно опускается на край тротуара.

Я не случайно начал свой рассказ с этого эпизода — слишком тяжело было бы долго молчать о нем. Воспоминание вырвалось наружу немедленно. Я напряженно надеялся, что это подействует, что станет легче, ведь читал же я, что, пересказывая или записывая собственные переживания, можно залечить душевную травму и что это часто практикуется в психоанализе. Но ничто, в том числе и время, не в силах смягчить мою великую скорбь по этим людям.