Отчего столь многим невдомек, что войны и месть ведут лишь к эскалации зла и хаосу, что они не решают ни одной проблемы и не ведут к примирению? (Этим я не хочу сказать, что никогда не надо защищаться.) Но прежде, чем требовать чего-то от других, я должен быть готов сделать это сам. Я говорю о готовности отдавать, делиться, идти навстречу, прощать тех, кто образумился и раскаялся. Ибо я глубоко убежден, что сам ничем не лучше других и, если хочу содействовать добру, должен много работать над собой.

Эти отступления показались мне необходимыми, чтобы ответить на ваш вопрос о моем самоопределении. Ведь наряду с ортодоксальным иудейским воспитанием я, как и вы, воспитывался на немецкой культуре. С той лишь разницей, что я, может быть, благодаря отцу-христианину, в то время больше воспринимал мир своей немецкой половиной, чем еврейской — проклятой нацистами. Хотя это, пожалуй, неверно, ведь моя мать ощущала себя немкой в той же мере, что и отец. И вот когда, считает Менахем, была достигнута критическая точка, а именно, когда стало можно не носить еврейскую звезду, в Кенигсберге, занятом русскими, началась такая борьба за существование, что каждый превратился в хищника, сражающегося за пищу. Ты очень точно пишешь по этому поводу: «У меня создалось впечатление, что с этого переломного момента автор — еврей, которого русские не признали жертвой нацистского режима, — начинает все сильнее отождествлять себя со своим немецким окружением, причем в гораздо большей степени, чем того требовала необходимость обеспечить себе условия элементарного существования». Религиозные, национальные и прочие чувства немедленно уступили место голому инстинкту самосохранения. Чтобы представить себе подобное состояние, прибегну к сравнению с тонущим кораблем: можно ли ожидать, что кто-нибудь из его пассажиров, борющихся за жизнь, станет думать об извлечении уроков из прошлого или о национальных и религиозных различиях? Так было со мною, когда я снял еврейскую звезду. И я уже предугадываю ваш вопрос: «Но что было потом, когда ты достиг спасительного берега?» Сомнения в том, годен ли иудаизм в качестве личной веры, возникали у меня и прежде, а христианство, благодаря многочисленным юдофобам из христиан, чуть не отпугивало меня. Но должен признать, что и в моих глазах единственным гарантом мира был и останется так мало практиковавшийся тогда, как, впрочем, и всегда, постулат любви. Это наивысшая ценность, которой обладает человечество, и мы утратим себя, если утратим ее. Даже призыв «возлюбите врагов ваших» исполнен глубокого смысла — ведь как иначе разорвать порочный круг взаимной ненависти, агрессии и мести?

Да, Менахем, вновь оказавшись среди людей, подвергнутых лишениям и истязаниям и предназначенных к истреблению, я отождествил себя с ними. И теперь именно немцы не раз самоотверженно помогали мне на пороге смерти, например в концлагере, и все мы были лишь тварями, боровшимися за жизнь, и уже ничем не отличались от любой другой твари земной. Вполне возможно, что тот, кто помогал мне, был раньше нацистом, — я его об этом не спрашивал. Ибо в каждом видел только жертву. Обманутую, послушную, страдающую и умирающую. Моя очередь спросить у тебя, у вас: было ли это предательством наших погибших?

Пускай я не настоящий иудей, не христианин или кто-то еще (а только спинозианец, быть может), все же я человек чувствующий и мыслящий, и это делает меня похожим на миллиарды других, роднит с ними. Роднит, как уже говорилось, роковыми склонностями, страстями, инстинктами, но в не меньшей степени и способностью радоваться жизни — несмотря ни на что. Самое же сильное родство я всегда ощущаю с теми, кто, как некогда и я, подвергается угнетению и гонениям, испытывает боль, страдал и страдает, терпит нужду. В их числе и преследовавшиеся евреи, и мирные немецкие жители во время русской оккупации, хотя здесь можно сказать, что их страдания явились закономерной расплатой за их манию величия и страшные преступления.

Теперь вы, может быть, понимаете, почему я считаю, что я не нуждаюсь в «самоопределении», в причислении меня к иудеям, или к христианам, или к какой-либо иной группе. Я определяю себя как человека среди людей, в более широком смысле — как живое существо среди живых существ, а в самом широком смысле — как крошечную частичку бесконечного, непостижимого целого.

Однако к подобным выводам я пришел лишь после того, как, покинув Германию, семь лет провел в Новой Зеландии, стремясь обрести новое отечество — и понапрасну. Были, разумеется, и важные приобретения: за это время мы стали одной семьей, каждый член которой заботился о благе и учитывал потребности других ее членов. (Это, однако, не извинение, даже если и звучит как таковое.)

Ты не ошибся, дорогой Менахем. В то время (как, впрочем, и теперь) я находил поддержку в музыке. Вместе с молодежью, потрясенной открывшимся ей прошлым, и многочисленными энтузиастами, желающими исправить его ошибки, я пытался, несмотря ни на что, заложить основы новой жизни. И этот почин выглядел многообещающим, ведь никакая другая страна не испытала столь явственно, к чему приводят ненависть, диктатура и расизм. Тогда мне казалось, что у Германии выработается стойкий, на столетия, иммунитет к развитию, чреватому катастрофой. При этом мы, конечно, полностью отдавали себе отчет в том, что виновные и их былые единомышленники лишь постепенно компенсируют нанесенный ущерб. Было ли мое поведение предательством по отношению к нашим родственникам и друзьям, безжалостно уничтоженным? Прошу вас, дайте мне на это прямой ответ — без «с одной стороны», «с другой стороны»! Да, особенности моего происхождения и воспитания не позволили мне обрести пристанище ни в одном из человеческих сообществ. Прежде мне его не хватало, а теперь я его и не ищу, отчего чувствую себя духовно более независимым. И вообще: не обретаем ли мы истинную защиту, истинный покой лишь с приходом неизбежной смерти?

Всего вам хорошего! С благодарностью, симпатией и сердечным приветом

Михаэль.

Путевой отчет

Напечатан в Штутгартер Цайтунг от 30.9.1992.

Увиденное и пережитое во время посещения Калининграда (Кенигсберга) произвело на нас довольно тягостное впечатление. Я знал, что знаменитого древнего Кенигсберга, в котором прошло наше детство, больше нету. В конце концов, изгнанные отсюда после 1945 года покидали руины, на месте которых, казалось, нельзя возвести ничего. Ныне, по прошествии сорока семи лет, здесь стоит совершенно новый город — Калининград, который обеспечивает жилищные и жизненные условия 400 000 его жителей, хотя его дома и улицы очень нуждаются в ремонте. Это город, застроенный быстро и функционально в «социалистическом» стиле, распространенном в бывшем Советском Союзе и его государствах-сателлитах. Бездушные площади, на которых высятся памятники Ленину или Марксу, однообразные улицы и люди, одетые преимущественно в темное и вынужденные ежедневно рыскать в поисках продовольствия. Машины и автобусы, изношенные до такой степени, что удивляешься, как им удается благополучно преодолевать ямы и выбоины. Непонятно, кто принимает решения и определяет происходящее в этом городе, нуждающемся в санации, и столь же неясна цель совместного труда его жителей.

Внушительный памятник Канту (заново отлитый по инициативе графини Денхофф) и расположенный напротив, на другой стороне университетской площади, бункер генерала Лаша (место подписания капитуляции 9 апреля 1945 года, он ныне является музеем) исполнены символического значения: первый словно воплощает высшую точку в истории города, второй — нижнюю точку падения. В 1758–1762 годах, когда русские занимали Кенигсберг, их офицеры слушали лекции Канта и изумлялись глубине и обширности его познаний. «Такой город, как Кенигсберг на реке Прегель, — писал философ, — можно признать подходящим местом для того, чтобы, не выезжая в чужие края, расширить свои представления как о мире, так и о человеческой натуре». Кенигсберг был вторым после Берлина центром распространения идей Просвещения и либерализма, и не только русские принимали в те годы участие в его культурной и духовной жизни.